Жан д’Ормессон - Услады Божьей ради
Дядюшка Поль не знал ничего. Отличаясь энциклопедическим невежеством, он прочел за свою жизнь даже меньше, чем дедушка. Намного меньше моего отца. Не помню, говорил ли я уже об этом, но дедушка очень хорошо говорил по латыни и бегло читал на древнегреческом. Тетя Габриэль привезла однажды в Плесси-ле-Водрёй известного профессора, бывшего министра, члена Французского института, и, скорее всего, предупредила его, что дом, в который они едут, представляет собой логово невежества, каким он в каком-то смысле и был. Министр был ошеломлен, услышав, как мой дедушка рассуждает о Таците и Фукидиде, будто об очень близких друзьях, с которыми часто общаются. Дядя Поль не разговаривал по латыни со знакомыми своей жены, например с Сальвадором Дали или Морисом Заксом. Но, хотя он был значительно менее способным, чем его отец и его же собственные сыновья, он прочно усвоил одну вещь. Возможно, под влиянием семейства Реми-Мишо он понял, что история, если можно так выразиться, больше не творит историю и что ее в этой роли заменила политическая экономия. И вместе с русским балетом и авангардистским кино, которым покровительствовала его жена, стал изучать если не Парето и Кейнса, то основы той науки, блестящими представителями которой они были. Знания он приобрел слабые, но в конце концов убедился в том, что ключом к будущему является экономическое и социальное развитие. И это явилось еще одним поворотным пунктом в истории семьи, считавшей ранее, что общество изменяется лишь под воздействием нечистой силы и что деньги не имеют значения.
Мне кажется, что благодаря дядюшке Полю, так долго остававшемуся светским, легкомысленным человеком, этакой элегантной марионеткой — одним словом, глупцом, наша семья завершила новый этап в примирении с современным миром. Забавно, что этот поворот произошел благодаря одному из наименее умных представителей семьи. Может, такое совпадение лишний раз доказывает, что человек как таковой ничтожен и что решающую роль играют события и дух времени? А может, оно говорит об относительности нашего представления об интеллектуальных способностях, ненадежность которого мы уже видели? Или, может, это просто результат влияния самого замечательного в нашей семье в первой половине века человека, по отношению к которому я был несколько несправедлив, результат влияния тетушки Габриэль? Высказываться категорично по этому поводу я не решаюсь. Во всяком случае, ясно одно: через десять лет после Первой мировой войны и более чем через четверть века после женитьбы дяди Поля и тети Габриэль корабль нашего семейства покинул родные воды — а если в душе у экипажа и оставались еще какие-то сомнения, то он их подавлял, он не показывал вида — и с триумфом вошел в территориальные воды крупной буржуазии.
На протяжении веков мы отличались от буржуазии и были против нее. Мы чувствовали себя ближе к солдатам, ремесленникам и особенно к крестьянам, чем к буржуа больших городов. От них нас отделяли почти маниакальная тяга к природе, страх перед любыми переменами, покорность Церкви, недоверие к механизмам, враждебное отношение к деньгам, к купле-продаже и к новым идеям. А теперь мы будем жить как буржуа, думать как они, реагировать как они, между ними и нами в конце концов исчезнут все барьеры. Надо было бы одновременно изучить движение крупной буржуазии в обратном направлении, навстречу нам. Во всяком случае, под давлением новых поднимающихся классов — инженеров-технократов, рабочих масс — мы постепенно сливаемся с ней в единый блок, почти однородный, имеющий общие ценности, одни и те же опасения и привычки. Они, например, уже практикуют псовую охоту, принимают у себя архиепископа и целуют ему руку, любят поговорить о прошлом, с подозрительностью и высокомерием относятся к выбору женихов и невест, привыкают к земле, к своим лесам, к своим уголкам сельской местности. А мы занимаемся бизнесом, привыкаем к деньгам, участвуем в разных системах современного круговорота. До конца XIX века мы реагировали на все иначе, чем буржуазия. Мы не связывали себя ни с Луи Филиппом, ни с Тьером, ни с Полем Бурже, ни в Аристидом Бусико. Теперь и мы стали своего рода Реми-Мишо. Мы взяли от них и их недостатки, и их достоинства: уважение к труду и стремление преуспеть. А они в свою очередь начинают воображать, будто и у них всегда был девиз, причем наш девиз: «Услады Божьей ради». И возможно, уподобляясь нам, они начинают слабеть.
Вот почему, должно быть, нас отчасти тоже так сильно обеспокоил знаменитый кризис 1929–1930 годов. Несколькими десятилетиями раньше экономический или финансовый кризис нас бы нисколько не взволновал. Такая депрессия скорее даже обрадовала бы нас, поскольку ослабляла наших противников. А этот кризис произошел слишком поздно и уже не смог подтвердить наше противостояние демократии и республиканскому строю: мы уже смирились с ними. Более того, вместе с дядей Полем и тетей Габриэль, вместе с кузеном Пьером первого периода — то есть до катастрофы с гамбургским вице-консулом — и даже вместе с Жаком, сильно изменившимся после учебы у Жан-Кристофа, мы теперь пытались их возглавить. За пять-шесть лет до того, как дедушка высказал сожаление, что такой аристократ, как г-н Блюм, не является католиком и монархистом — если бы мог, он с удовольствием пригласил бы его в Плесси-ле-Водрёй побеседовать о новых идеях папы римского, об осуждении «Аксьон франсез» и о будущем христианской семьи, — его сын, дядя Поль, вдруг оказался республиканцем, хотя, как подчеркивал он, республиканцем умеренным. Он стал завсегдатаем всех политических и финансовых кругов. К огромному удивлению своих сыновей, особенно Жака и Клода, и, естественно, к моему удивлению, он неожиданно оказался одним из влиятельных деятелей так называемого правого центра. Он даже собирался приобрести газету, чтобы распространять свои идеи. Мы знали, что у него есть конюшни и лошади, но не знали, что у него есть еще и идеи. Во всяком случае, лет двадцать — тридцать тому назад, в тени деревьев Плесси-ле-Водрёя, он не решился бы ими хвастаться. Был еще один ошеломленный свидетель этого, Жан-Кристоф Конт, вернувшийся из Америки и оказавшийся через два кресла от дяди Поля на одном из банкетов, устроенном радикалами или радикал-социалистами, где встречались банкиры, писатели и политические деятели. Вы представляете себе, насколько путь, пройденный дядюшкой Полем, сделал его чувствительным к угрозе кризиса в равноудаленные от двух мировых войн годы. Было что-то трагическое в этом сближении с деньгами, бизнесом, промышленностью и демократией именно в тот период, когда им грозил крах. Вот уж действительно не стоило включаться накануне ее крушения в систему, падения которой мы ожидали и даже желали всей душой вот уже полтора века.
Когда я вспоминаю сейчас о Плесси-ле-Водрёе приблизительно между 1926 и 1937 годами, то перед глазами у меня встают декорации, очень похожие на те, что были там в пору моего детства, и вместе с тем сильно отличающиеся. С одной стороны, вроде бы ничто не изменилось: те же липы, каменный стол, древние портреты на стенах, афиши «Тур де Франс» вокруг. Изменился дух времени. Плесси-ле-Водрёй постепенно приближался к домам на улице Варенн и на Пресбургской улице. Король и его возвращение, верность любой ценой, добровольное нежелание видеть реальность уже перестали быть лейтмотивами бесед. Мы догнали свой век. О, конечно же, прошлое сохраняло еще свою власть над умами и над душами. Но это уже не то прошлое, не монархическое и не мифическое. Теперь это было буржуазное, национальное, коллективное прошлое. В нем было много воспоминаний о войнах, о публичных церемониях, о знаменах, колыхавшихся между мэром и настоятелем, а также о пролитой крови и общих страданиях. И хотя Урсула время от времени сидела за нашим столом, между дедушкой и кузеном Филиппом, Германия была теперь не только страной наших зарейнских родственников, но и угрозой, источником опасности. Это был враг, поверженный, но возрождающийся. Национализм победил в нас феодальные и космополитические традиции, с которыми еще была связана женитьба Пьера. В силу своего патриотизма «Аксьон франсез», как это ни странно, бросила нас в лагерь той Франции, режим которой был этой организации ненавистен.
Много позже кардинала Лавижри, произнесшего в Алжире, за сорок лет до того, свой знаменитый тост, объединяющий католиков с республиканцами, через десять лет после окончания войны и, несмотря на поступок Пьера, покинувшего Министерство иностранных дел из-за любви к немке, мы окончательно стали националистами, патриотами, почти республиканцами. Дедушка мой, разумеется, все еще считал себя монархистом. Но его уже можно было заставить пролить слезу звуками уместно прозвучавшей «Марсельезы» или зрелищем трехцветного знамени, трепещущего на ветру на фоне африканских песков, или воспоминаниями о подвигах во славу отчизны. Он был монархистом, воздающим должное Республике, сумевшей построить империю. Хочешь не хочешь, но режимом нашей родины вот уже полтора века была парламентская республика и либеральная демократия. Наше семейное сознание — или же наша неосознанность — обогатилось новыми слоями воспоминаний. Примирившись с государством, мы начали понимать и даже заявлять, что король больше не вернется и что завтрашний день будет отличаться от вчерашнего. Мой дед говорил: «В мое время…» — говорил подобно десяткам тысяч стариков во Франции, начинавшим свои фразы словами «В мое время…» Но прошлое и для него тоже перестало быть настоящим. Хоть оно и стало принадлежать всему народу, оно, тем не менее, провалилось в бездну.