KnigaRead.com/

Винфрид Зебальд - Аустерлиц

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Винфрид Зебальд, "Аустерлиц" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Аустерлиц вручил мне конверт, который он носил при себе и в котором лежала фотография из пражского театрального архива, — на память, сказал он и сообщил, что собирается теперь отправиться в Париж, чтобы попытаться найти там следы отца и вернуться в то время, когда он сам жил в Париже, избавленный, с одной стороны, от своей английской жизни, оказавшейся ненастоящей, с другой же стороны — преследуемый тяжелым неотступным чувством, будто ему нет места и в этом, поначалу совершенно чужом городе, как нет ему места нигде на земле. * В сентябре того же года я получил от Аустерлица открытку с его новым адресом (рю Сенк — Диаман, 6, 13-й округ), что, как я знал, было равнозначно приглашению навестить его в самое ближайшее время. Когда я прибыл на Северный вокзал, в Париже — после двухмесячной засухи, от которой пострадали значительные части страны, — все еще стояла летняя жара, затянувшаяся до самого октября. Уже с самого раннего утра температура поднималась до двадцати пяти градусов, и к полудню город буквально стонал от выхлопных газов, которые заволакивали тяжелым облаком весь Иль де Франс. Неподвижно висел сине-серый воздух, от которого перехватывало дыхание. Транспорт еле-еле двигался по бульварам, каменные фасады дрожали как миражи в раскаленном свете, листья деревьев в Тюильри и Люксембургском саду пожухли, изможденные люди в поездах метро и бесконечных подземных переходах, по которым гулял теплый ветер пустынь, уже выбились из сил. Я встретился с Аустерлицем, как было и договорено, в тот же день, по прибытии, в бистро «Гавана» на бульваре Огюста Бланки, неподалеку от станции метро «Гласьер». Когда я вошел внутрь кафе, довольно темного даже в это время суток, на огромном экране телевизора, прикрепленного на кронштейнах к стене, по всей его площади, составлявшей не меньше двух квадратных метров, тянулись дымовые облака, от которых на протяжении уже многих недель задыхались города и деревни в Индонезии: они закрыли собою все пространство, исторгая время от времени серо-белый пепел, сыпавшийся на головы тех, кто по каким-то причинам рискнул, надев респиратор, выйти из дому. Какое-то время мы просто сидели и смотрели на картины катастрофы, разразившейся в другой части света, до тех пор, пока Аустерлиц, в свойственной ему манере, не начал без всякого предисловия свой рассказ. В мою первую парижскую поездку, в начале пятидесятых годов, сказал он, отрываясь от экрана, я снимал комнату у одной престарелой, почти прозрачной дамы по имени Амели Серф в доме номер шесть по улице Эмиля Золя, в нескольких шагах от моста Мирабо, бесформенная бетонная масса которого и по сей день преследует меня во снах. Приехав сюда сейчас, я думал снова снять себе что-нибудь там, на улице Золя, но потом все — таки решил обосноваться здесь, в тринадцатом округе, где, во всяком случае, ходил когда-то мой отец, Максимилиан Айхенвальд, последнее место проживания которого до момента его бесследного исчезновения числилось по улице Барро. Я попытался навести справки в самом доме, который теперь стоит полупустым, но мои разыскания не увенчались успехом, как не увенчались успехом и мои попытки получить необходимые сведения в местных отделах по учету населения, отчасти из — за несносности парижских чиновников, которые от нынешней жары совсем уже озверели, отчасти же из-за того, что мне раз от разу становилось все тяжелее излагать в очередной инстанции мое, как я сам понимал, безнадежное дело. Вот почему я в конце концов принялся просто блуждать, без всякого плана и цели, по улицам по обе стороны бульвара Огюста Бланки, двигаясь либо в направлении площади Италии, либо в направлении улицы Гласьер, в надежде, противоречащей всякому разуму, что вот сейчас из этой или этой двери выйдет мне навстречу мой отец. Часами я просиживал тут, на этом самом месте, и все старался себе представить отца в его двубортном костюме цвета сливы, уже, наверное, немного поношенном, как он склонился над листом бумаги и пишет своим любимым в Прагу письмо — одно из тех, что так никогда никуда не пришло. Меня не оставлял в покое вопрос, попал ли он уже в ту первую парижскую чистку, в августе 1941-го, и был вывезен в недостроенный лагерь в Дранси, или же его взяли позже, в июле следующего года, когда целая армия французских жандармов вымела из города тринадцать тысяч своих еврейских сограждан в ходе так называемой «grande rafle», большой облавы, во время которой сотни преследуемых от отчаяния выбрасывались из окон или же лишали себя жизни иными способами. По временам мне грезилось, будто я воочию вижу эти оцепеневшие от ужаса улицы, по которым проносятся крытые полицейские машины, и толпы людей, которых согнали на Зимнем велодроме в огромный табор под открытым небом, и товарные поезда, на которых их вывозили из Дранси и Бобиньи; я представлял себе их путешествие по землям Великого германского рейха, видел отца, как он стоит, в своем неизменном красивом костюме и черной велюровой шляпе, с прямой осанкой, спокойный, среди этих напуганных людей. Но потом я опять решал, что Максимилиан наверняка сумел вовремя выбраться из Парижа, отправился, скорее всего, на юг, а там пошел пешком через Пиренеи и пропал без вести. Иногда же мне начинало казаться, как я уже говорил, сказал Аустерлиц, будто отец все еще тут, в Париже, и только ждет благоприятной возможности, чтобы снова появиться. Подобного рода ощущения и мысли посещали меня исключительно в тех местах, которые скорее относились к прошлому, чем к настоящему. Когда я, например, бродя по городу, заглядывал в один из тех тихих дворов, в которых десятилетиями ничего не менялось, и чувствовал почти физически, как замедляется время, попадая в гравитационное поле забытых вещей. Мне чудилось тогда, будто все мгновения моей жизни собрались воедино в одном пространстве, словно все события будущего уже совершились и только ждут того, чтобы мы наконец добрались до них, подобно тому как мы, получив приглашение, добираемся до нужного дома, стараясь поспеть к условленному часу. И разве нельзя себе представить, что и в прошлом, там, где уже все свершилось и отчасти уже стерлось, у нас остались договоренности и нам еще нужно отыскать места, людей, которые, так сказать, и по ту сторону времени остаются связанными с нами? Вот с такими мыслями я однажды, тяжелым и странно мутным утром, очутился на Монпарнасском кладбище, устроенном еще в семнадцатом веке Милосердными братьями на участке, принадлежавшем богадельне и окруженном ныне высокими конторскими зданиями, и направился в ту часть, где высились, как бы выделенные в особый сектор, памятники Вёльфлинов, Вормсеров, Мейерберов, Гинзбергов, Франков и многих других еврейских семей, при этом у меня было такое чувство, будто я, так долго ничего не знавший о своем происхождении, собственно всегда находился среди них и что они по сей день сопровождают меня. Я прочитал все их красивые немецкие имена и сохранил для себя, добавив к ним, в память о моей хозяйке с улицы Эмиля Золя, еще и некоего Ипполита Серфа, который родился в 1807 году, в Нёф-Бризахе, носил первоначально имя Ипполит Хирш, прожил, как это следовало из надписи, долгие годы в браке с некоей Антуанеттой Фульда из Франкфурта и умер восьмого марта 1890 года, шестнадцатого числа месяца адара 5650 года, в Париже. Среди прямых потомков этой четы, переселившейся из

Германии во французскую столицу, значились Адольф и Альфонс, а также Жанна и Паулина, в результате замужества которых в дом вошли господа Ланцберг и Оке, за которыми следовало далее еще одно поколение, заканчивавшееся на Хуго и Люси Зусфельд, в девичестве Оке, чьи имена вместе с текстом, сообщавшим о том, что оба супруга погибли в 1944 году во время депортации, были высечены на небольшой табличке, помещенной в тесном склепе и почти невидной из-за сухих листьев аспарагуса. Сейчас с тех пор прошло без малого полвека, но тогда, когда я, в ноябре 1958 года, поселился у Амели Серф на улице Эмиля Золя, от тех событий меня отделяло чуть больше десяти лет, подумалось мне, сказал Аустерлиц, пока я, отодвинув ломкие ветки аспарагуса, разбирал букву за буквой в словах «morts en deportation».[43] Что значат, спрашивал я себя, таких вот двенадцать или тринадцать лет? Не превращаются ли они в одну-единственную мучительно саднящую точку? А может быть, Амели Серф, которая, насколько я помню, почти уже не существовала как физическое лицо, была последней в роду? И не потому ли не нашлось никого, кто увековечил бы память о ней в фамильном склепе? Да и вообще, суждено ли ей было найти последнее успокоение в этом захоронении, или она, подобно Хуго и Люси, растворилась в сером воздухе? Что же касается меня самого, так продолжил Аустерлиц после длительной паузы свое повествование, — в ту мою первую парижскую поездку, как и потом, на протяжении последующей жизни, мой взгляд был целиком и полностью прикован к тем предметам, которые входили в круг моих исследовательских интересов. На неделе я ежедневно отправлялся в Национальную библиотеку на улице Ришелье, где я обыкновенно просиживал до самого вечера среди многочисленных других работников умственного труда, с которыми я был связан немой солидарностью, и уходил с головой в набранные мелким шрифтом сноски в заказанных мною книгах, а потом читал те книги, которые упоминались в этих сносках, а потом принимался изучать сноски, которые были даны уже в этих новых книгах, и так далее, и так далее, все больше удалясь от научного описания действительности и углубляясь в какие-то уж совсем немыслимые детали, отчего получалось, будто я нахожусь в непрерывной регрессии, что в полной мере нашло свое отражение в моих разросшихся, необозримых записях, включавших в себя множество разветвленных сюжетов, весьма далеко отстоящих порой друг от друга. Рядом со мной сидел, как правило, один и тот же пожилой господин с аккуратной прической и в нарукавниках, который несколько десятилетий подряд составлял энциклопедию истории церкви, дойдя до буквы «К» и вряд ли уже имея шансы когда-нибудь довести свою работу до конца. Почти каллиграфическим бисерным почерком он заполнял, не прерываясь и не делая никаких поправок, крошечные карточки, которые затем одну за другой раскладывал перед собой, придерживаясь только ему одному ведомого порядка. Годы спустя, сказал Аустерлиц, мне попался как — то раз короткий черно-белый фильм о внутренней жизни Национальной библиотеки, в котором показывалось, как работает пневматическая почта, доставляющая со свистом заявки из читального зала в хранилища, двигаясь, так сказать, по нервной системе, и как функционируют исследователи, связанные в своей совокупности с библиотечным аппаратом и образующие все вместе чрезвычайно сложное, постоянно развивающееся существо, которому в качестве корма требуются мириады слов, необходимые этому существу для того, чтобы в свою очередь исторгнуть из себя потом другие мириады слов. Кажется, тот фильм, который я видел один-единственный раз, но который в моем представлении становился все более фантастическим и невероятным, назывался «Вся память мира» и был сделан Аленом Рене. Помнится, я все тогда пытался для себя решить, где я нахожусь, сидя в этом читальном зале среди приглушенного гудения, шуршания, покашливания, — на острове блаженных или в исправительной колонии, вопрос, который не выходил у меня из головы и в тот, особо запомнившийся мне день, когда я со своего места в рукописном отделе на втором этаже в течение почти целого часа смотрел на высокие окна противоположного флигеля, в котором отражались темная шиферная кровля, узкие кирпично-красные трубы, сияющее холодно-голубое небо и жестяной белоснежный хвостатый флюгер, внутри которого была вырезана ласточка, расставившая небесно-голубые крылья и устремившаяся ввысь. Из-за старых стекол отражения получались немного волнистыми или даже морщинистыми, и я прекрасно помню, сказал Аустерлиц, что при виде их у меня, по непонятной мне причине, выступили слезы на глазах. Именно в этот день, кстати сказать, Мари де Вернейль, которая, как и я, работала в рукописном отделе и которая, вероятно, заметила случившийся со мной странный приступ скорби, тихонько пододвинула мне записку, приглашавшую выпить кофе. В том состоянии, в котором я находился, я не отдал себе отчета, насколько необычными были ее действия, а только молча кивнул в знак согласия и пошел, можно сказать, почти покорно, сказал Аустерлиц, за ней — из зала, по лестнице вниз, через двор, чтобы затем выйти из библиотеки и отправиться по мелким улочкам, которые этим свежим и каким-то праздничным утром были наполнены чудесным воздухом, в сторону Пале — Рояль, где мы потом довольно долго просидели в крытой галерее, у какой-то витрины, где, как мне помнится, сказал Аустерлиц, были выставлены сотни тысяч оловянных солдатиков в пестрых мундирах наполеоновской армии: на марше, в бою и на отдыхе. Во время этой нашей первой встречи, как, впрочем, и потом, Мари почти ничего не рассказывала о себе и своей жизни, возможно, потому, что она происходила из хорошего дома, я же, как она, наверное, догадывалась, был, так сказать, родом ниоткуда. Тогда, в кафе, наш разговор, в течение которого Мари попеременно заказывала то мятный чай, то ванильное мороженое, касался в основном архитектурно-исторических предметов, входивших, как выяснилось сразу, в круг наших общих интересов, в частности, мы говорили, я помню это совершенно отчетливо, сказал Аустерлиц, о бумагопрядильне в Шаранте, на которой Мари недавно побывала вместе с одним из своих кузенов и которая, так она сказала, сказал Аустерлиц, представляет собой самое таинственное и загадочное место, какое ей только доводилось видеть в своей жизни. Гигантское здание, сложенное из дубовых балок, под тяжестью которых оно само как будто стонет, скрыто среди деревьев и кустов в излучине темно-зеленой реки, сказала Мари. Два брата, каждый из которых в совершенстве владел необходимыми приемами, один — косой, другой — кривой, осуществляли превращение рыхлой массы, состоящей из макулатуры и тряпья, в девственно-чистые листы, которые затем сушились на стеллажах, расположенных в просторном помещении на верхнем этаже. Когда находишься там, внутри, сказала Мари, среди этой сумеречной тишины, видишь сквозь жалюзи дневной свет снаружи, слышишь, как тихонько журчит вода, перекатывающаяся через запруду, как тяжело вращаются мельничные жернова, то хочется только одного — вечного покоя. Все, чем стала для меня с тех пор Мари, сказал Аустерлиц, было уже заключено в этой истории о бумагопрядильне, рассказывая которую она, не говоря о себе ни слова, открыла мне жизнь своей души. В последующие недели и месяцы, так продолжил свой рассказ Аустерлиц, мы часто отправлялись вместе в Люксембургский сад, в Тюильри, в Ботанический сад, ходили по платановой аллее, сначала в одну сторону, потом в другую, вдоль западного крыла Естественно-научного музея — справа налево и слева направо, в оранжерею и обратно, бродили по извилистым тропинкам альпийской горки или по унылой территории зоопарка, в котором некогда были выставлены напоказ привезенные из африканских колоний крупные звери — слоны, жирафы, носороги, дромадеры и крокодилы, тогда как теперь, сказал Аустерлиц, большая часть вольеров, декорированных жалкими пеньками, искусственными скалами и прудами, имитирующими естественную природу, стоят пустыми и заброшенными. Нередко во время наших прогулок нам попадался какой-нибудь ребенок, из тех, кого родители по-прежнему водят в зоопарк, и мы слышали, как он сыпет вопросами: «Mais il est оù? Pourquoi il se cache? Pourquoi il ne bouge pas? Est-ce qu'il est mort?»[44] Я же сам ничего уже не помню, кроме того, что мы видели семейство ланей на огороженной лысой пыльной площадке, которые мирно и вместе с тем словно напуганные чем-то топтались возле кормушки с сеном, и что Мари сама попросила меня сфотографировать эту группу. Она еще сказала тогда, мне это врезалось в память, сказал Аустерлиц, что эти звери, запертые здесь, и мы, их зрители, представители человеческой породы, смотрим друг на друга «а travers line breche d'incomprechension».[45] Каждые вторые или третьи выходные месяца, продолжил свой рассказ Аустерлиц, направив повествование в другое русло, Мари проводила у своих родителей или родственников, у которых были многочисленные загородные дома — у одних в окрестностях Компьена, славящихся своими лесами, у других еще дальше, в Пикардии, и тогда я в такие дни, когда ее не было в Париже, отчего я неизменно впадал в какое-то тревожное состояние духа, отправлялся обследовать окраины города: ехал на метро в Монтрей, Малакофф, Шарантон, Бобиньи, Баньоле, Ле-Пре-Сен-Жермен, Сен-Дени, Сен-Манде и другие пригороды, бродил по воскресным, брошенным народонаселением улицам и снимал сотнями так называемые загородные виды, которые своею пустотой, как я понял потом, точно соответствовали моему сиротскому состоянию духа. В одну из таких моих экскурсий необычно тяжелым, давящим сентябрьским днем, когда по небу катились пришедшие с юго-запада серые тучи, я заехал в Мезон-Альфор и обнаружил там, на обширной территории Ветеринарной школы, основанной тут два столетия назад, ветеринарный музей, о существовании которого я даже и не подозревал. Перед входом сидел старый марокканец в феске, облаченный в некое подобие бурнуса. Входной билет, который он мне выдал за двадцать франков, я все время носил с тех пор в портмоне, сказал Аустерлиц и, достав эту бумажку, положил ее передо мной на стол, как будто она представляла собою важное вещественное доказательство. Внутри музея, так рассказывал Аустерлиц дальше, ни в вестибюле, отличавшемся правильными пропорциями, ни в трех залах, расположенных на первом этаже, я не встретил ни единой живой души, тем более не по себе мне было разглядывать в этой тишине, которая усугублялась снрипом половиц у меня под ногами, выставленные в стеклянных шкафах, доходивших почти до самого потолка, собранные тут экспонаты, относившиеся по большей части к концу восемнадцатого — началу девятнадцатого века: гипсовые слепки челюстей жвачных животных и грызунов, почечные камни — большие, идеально ровные, как кегельные шары, их обнаружили у цирковых верблюдов; новорожденный поросенок в разрезе, внутренние органы которого были подвергнуты специальной химической обработке, чтобы сделать их прозрачными, — он плавал в растворе будто какая-нибудь глубоководная рыба, которой не суждено увидеть белого света; зародыш лошади с тонкой кожей, под которую, для достижения большей контрастности, ввели ртуть, растекшуюся по кровеносной системе, — местами она вытекла и образовала ветвистые узоры, похожие на снежные; черепа и скелеты самых разных живых существ, внутренности, помещенные в формалин, патологически деформированные органы, скукоженные сердца и раздутые печени, бронхиальные деревья, некоторые из которых достигали высоты в три фута и напоминали своей окаменелостью и розоватым цветом ответвлений кусты кораллов; а в разделе патологических аномалий можно было увидеть монстроподобные объекты всех мыслимых и немыслимых видов: двухголовых телят, циклопов с гигантскими лобными пазухами, и даже человекообразное существо, родившееся в день ссылки императора на остров Святой Елены и походившее из-за своих сросшихся ног на русалку, овцу с десятью лапами и неатрибутируемые чудища, почти лысые, с одним-единственным скрюченным крылом и вмятиной вместо глаз. Но самое жуткое зрелище, сказал Аустерлиц, являла собою выставленная в витрине последнего зала музея фигура рыцаря в натуральную величину, с которого известный анатом и препаратор Оноре Фрагонар, достигший после революции вершины своей славы, весьма искусно снял кожу, так что наружу, сквозь слой утратившей цвет, застывшей крови, проступили все до единой мышцы напряженных мускулов кавалера, равно как и его лошади, в панике рвущейся вперед, со всеми синими прожилками, охристо-желтыми связками и жилами. Фрагонар, происходивший из знаменитой семьи прованского парфюмера, препарировал за свою жизнь свыше трех тысяч трупов и отдельных частей тела, ради чего ему, убежденному агностику, не верившему в бессмертие души, приходилось проводить дни и ночи, склонившись над смертью, вдыхая сладковатый запах разложения и теша себя надеждой, что он помогает бренному телу благодаря применению метода витрификации, который превращает его подверженную распаду субстанцию в стеклянное чудо, хотя бы отчасти приобщиться к вечной жизни. На протяжении нескольких недель, прошедших со времени моего посещения ветеринарного музея, так продолжал Аустерлиц свой рассказ, неотрывно глядя на бульвар за окном, я был не в силах вспомнить ничего из того, что только что рассказал, поскольку на обратном пути из Мезон-Альфора в метро со мной случился первый из серии повторявшихся затем довольно часто и связанных с временной потерей памяти приступов, которые в учебниках по психиатрии, насколько мне известно, сказал Аустерлиц, обозначаются понятием «истерическая эпилепсия». Только когда я проявил сделанные мною тем сентябрьским воскресным днем в Мезон-Альфоре фотографии, мне удалось по этим снимкам, отвечая на осторожные вопросы Мари, восстановить потрясшие меня картины. Я вспомнил выбеленные послеполуденной жарой дворы ветеринарного института, вспомнил, как я вышел из музея и пошел вдоль высокой стены, преследуемый ощущением, будто карабкаюсь по каким-то непроходимым кручам, как мне потом захотелось где-нибудь посидеть, передохнуть, но я продолжал идти навстречу ослепительному солнцу, пока не добрался до метро, где я потом в раскаленном полумраке туннеля бесконечно долго, как мне показалось, ждал следующего поезда, на котором мне нужно было ехать в сторону Бастилии. В вагоне почти никого не было. Впоследствии я припомнил цыгана, который играл на гармошке, и темнокожую женщину из Индокитая с пугающе узким лицом и глубоко посаженными глазами. Остальных пассажиров я не запомнил, помню только, что все они смотрели куда-то чуть вбок, в темноту, в которой невозможно было ничего разглядеть, кроме отражений в окнах вагона, в котором они сидели. Постепенно я вспомнил, что уже в пути мне стало как-то нехорошо, и я почувствовал, как у меня в груди распространяется тупая боль, и я все боялся умереть от моего плохого сердца, которое я унаследовал неизвестно от кого. В себя я пришел только в клинике Салпетриер, куда меня доставили из метро и где я теперь находился, помещенный в одну из мужских палат, в которых часто лежало до сорока и более пациентов, где-то внутри этого огромного комплекса, так сказать, стихийно разросшегося на участке между Ботаническим садом и Аустерлицким вокзалом и отличавшегося с давних пор особой атмосферой, по которой невозможно было определить, находишься ли ты в лечебном или в исправительном заведении. Пребывая в полубессознательном состоянии, из которого я долго еще не мог выйти, я все блуждал по какому-то лабиринту из бесконечных коридоров, залов, галерей и гротов, в которых мелькали названия станций — Кампо Формио, Криме, Элизе, Йена, Площадь Инвалидов, Оберкампф, Симплон, Солферино, Сталинград, и воздух как будто весь пошел какими-то пятнами, из чего я почему-то заключил, что именно здесь и находится место ссылки тех, кто погиб на поле брани или же умер насильственной смертью. Я видел целые полки этих несчастных, как они перебираются по мосту вдалеке на противоположный берег или шагают мне навстречу по подземному переходу, все как один с застывшим, холодным, потухшим взглядом. Иногда их можно было увидеть чуть в стороне, в катакомбах, где они сидели в своих разодранных, запыленных походных одеждах на каменном полу, молча глядели друг на друга и все обшаривали что-то вокруг себя руками. А в какой-то момент, как мне вспомнилось уже позже, когда я немного пошел на поправку, я увидел себя самого, как я, терзаемый болью от чувства, будто внутри меня что-то такое хочет вырваться из пут забвения, стою в туннеле, перед наклеенным на стену рекламным плакатом, на котором бойкая кисть художника изобразила счастливое семейство на зимних каникулах в Шамони. На заднем плане высятся белоснежные вершины гор, а над ними — восхитительное синее небо, над верхней кромкой которого виднеется еще не совсем выцветшая полоска объявления парижской городской управы, датированного июлем 1943 года. Не знаю, сказал Аустерлиц, что бы со мной дальше сталось в Салпетриер, где я, пока лежал, ничего не мог вспомнить — ни себя, ни своей истории, ничего вообще, и все только говорил, как мне потом рассказали, что-то такое бессвязное на разных языках, — не знаю, что бы было со мною, если бы не один из санитаров, рыжеволосый человек с горящими глазами по имени Квентин Квинньяр, обнаруживший в моем исчериканном блокноте инициал «М.» и адрес: «Площадь Вогезов, 7», который Мари тогда, после нашей первой беседы в кафе у Пале-Рояль, сумела втиснуть в небольшой зазор между строчками. Часами она просиживала день за днем, после того как ее вызвали сюда, у моей постели и спокойно беседовала со мной, даже не знавшим сначала, кто она такая, хотя меня сразу потянуло к ней, сказал Аустерлиц, я чувствовал это, особенно тогда, когда на меня наваливалась тяжелым грузом невыносимая усталость и я, напрягая последние силы, на угасающем сознании, пытался выпростать руку из-под одеяла, чтобы подать ей знак на прощание и выразить тем самым надежду на новую встречу. В один из очередных визитов в Салпетриер Мари принесла мне книгу из библиотеки своего дедушки: изданный в Дижоне в 1755 году лечебник, содержащий в себе описание «pour toutes sortes de maladies, internes et externs, inveterees et difficles a querir»[46] как значилось на титульном листе, — поистине совершенный образец книгопечатного искусства, издатель которого, некий Жан Ресэр, счел необходимым предпослать собранию рецептов собственное предуведомление, адресованное благочестивым добромыслящим дамам благородных сословий, каковым он считает своим долгом напомнить, что они, волею Всевышнего, распоряжающегося нашими судьбами, избраны быть орудием Божественного милосердия и что, если они обратят свои сердца к покинутым и прозябающим в горе, небеса даруют им и прочим членам их семейств всяческое счастье, благополучие и благодать. Я много раз перечитал это чудесное предисловие, строчку за строчкой, и точно так же все рецепты изготовления ароматических масел, порошков, эссенций и настоек для успокоения больных нервов, для очистки крови от соков черной желчи и изгнания меланхолии, — рецепты, в которых говорилось о таких ингредиентах, как бледные и темные лепестки роз, мартовские фиалки, персиковые цветы, шафран, мелисса и очанка, и действительно, читая эту книжицу, из которой я до сих пор помню целые куски наизусть, я сумел восстановить мое утраченное самоощущение и способность вспоминать, сказал Аустерлиц, и постепенно, преодолев ту слабость, которая обездвижила меня после посещения ветеринарного музея, научился снова управляться с собственным телом и скоро смог уже совершать, под руку с Мари, прогулки по коридорам Салпетриер, заполненным рассеянным пыльно-серым светом. Когда я выписался из этой больничной цитадели, которая раскинулась на территории площадью более тридцати гектаров и которая со своим контингентом больных, размещенных на сорока тысячах коек, может представить в любой момент почти весь перечень имеющихся человеческих недугов, мы снова возобновили наши прогулки по городу, продолжат Аустерлиц. К картинам, сохранившимся в моей памяти от этого времени, относится, среди прочего, и та, что связана с одной маленькой девочкой, у которой были непослушные волосы и зеленые, цвета ледяной воды, глаза: она прыгала через скакалку на одной из утоптанных площадок Люксембургского сада, а потом вдруг зацепилась за подол своего длинного плаща, упала и расшибла коленку — эту сценку Мари восприняла как дежа вю, потому что с ней, как она рассказала, почти двадцать лет тому назад именно на этом месте произошло точно такое же несчастье, которое тогда показалось ей настоящим позором и которое впервые вызвало в ней предощущение смерти. Вскоре после этого туманным субботним днем, ближе к вечеру, мы забрели на почти необитаемую территорию между железнодорожными путями Аустерлицкого вокзала и набережной Аустерлиц на правом берегу Сены, где в то время не было ничего, кроме сортировочных пунктов, складов, хранилищ, таможенных терминалов и редких гаражей. В одном из пустых дворов, неподалеку от здания вокзала, расположился бродячий цирк Бастиани в небольшом, видавшем виды шатре, украшенном ярко-оранжевыми лампочками. Мы вошли внутрь, ни слова не сказав друг другу, просто так, и попали, как оказалось, к самому концу представления. Несколько десятков женщин и детей сидели на низеньких стульчиках вокруг манежа, хотя манежем, добавил Аустерлиц, это назвать, собственно говоря, было нельзя: это была просто ограниченная первым рядом зрителей арена, слегка присыпанная опилками и такая крошечная, что на ней не развернулся бы и пони. Последним номером, который мы еще сумели посмотреть, выступал фокусник в темно-синем балахоне: он только что извлек из цилиндра пеструю карликовую курицу-бентамку, которая была не больше, чем какая-нибудь сорока или ворона. Видимо, совершенно ручная, она исправно преодолевала все препятствия — лестницы, перекладины, барьеры, решала простые математические задачки, выстукивая клювом ответ на вопросы вроде: сколько будет дважды три или четыре минус один, написанные на картонных карточках, которые фокусник показывал ей, укладывалась по команде спать, при этом, как ни странно, действительно ложилась на бок и почему-то отставляла в сторону одно крыло, а потом исчезла снова в недрах цилиндра. После ухода фокусника свет медленно погас, и, когда глаза немного привыкли к темноте, мы увидели на куполе шатра нарисованные светящейся краской звезды, от которых действительно возникало впечатление, будто ты находишься в чистом поле. И вот пока мы так сидели, глядя в некотором волнении, как мне помнится, сказал Аустерлиц, на этот искусственный небосвод, который можно было достать рукою, на арену один за другим вышла вся труппа: фокусник и его красавица-жена, а также трое их черноволосых, кудрявых и не менее красивых детей, последний — с фонарем в руках и в сопровождении белого гуся. Каждый из них нес какой-нибудь музыкальный инструмент. Если я правильно помню, там у них была флейта, немного помятая туба, барабан, баян и скрипка, и все они были одеты по-восточному, в длинные халаты, отороченные мехом, а мужчины еще и в светло-зеленых тюрбанах. По знаку они начали играть, причем играли так сдержанно и вместе с тем пронзительно, что эта мелодия с первых тактов взволновала меня до глубины души, хотя я с музыкой никогда особо не дружил, или, быть может, не «хотя», а именно потому, что никакая музыка меня никогда не трогала. Что именно исполняли эти пятеро странствующих артистов тем субботним вечером в шатре за Аустерлицким вокзалом перед своей более чем малочисленной, невесть откуда взявшейся публикой, сказать не могу, сказал Аустерлиц, но мне казалось, сказал он, будто повеяло какими-то дальними далями, так думал я тогда, откуда-то с Востока, Кавказа или из Турции. Я даже не знаю, что мне напоминали эти звуки, которые извлекали из своих инструментов музыканты, едва ли знакомые с нотной грамотой. Иногда мне чудилось, будто я слышу в их переливах давно забытый валлийский церковный распев, а потом вдруг тихие-тихие, но все равно пьянящие звуки кружения вальса, или какой — нибудь народный мотив, или тягучую растянутость траурного марша, от которого идущие в похоронной процессии на каждом такте слегка задерживают шаг и не сразу опускают ногу па землю. Что во мне происходило тогда, когда я вслушивался в эти совершенно чужие мне ночные серенады, которые исполняли для нас цирковые артисты на своих немного расстроенных инструментах и которые возникали, так сказать, почти что из воздуха, я до сих пор не понимаю, сказал Аустерлиц, как не понимал я в свое время и то, отчего так теснит грудь: от боли или от разливающегося во мне впервые в моей жизни чувства счастья. Почему определенные оттенки звука, смена окраски тональности, синкопы так переворачивают душу — этого, сказал Аустерлиц, мне, как человеку совершенно немузыкальному, понять не дано, но сегодня, глядя назад, мне кажется, что все дело было в тайне, с которой я тогда соприкоснулся и которая словно бы раскрылась в образе того белоснежного гуся, что неподвижно простоял, пристроившись к музыкантам, все время, пока они играли. Слегка вытянув шею и прикрыв глаза, он вслушивался в звучание пространства под разрисованным небесным сводом, пока не растворились в воздухе последние отзвуки, будто зная наперед, какая участь ждет его и какая участь ждет тех, в чьем обществе он сейчас оказался. — Как мне, наверное, известно, — так начал Аустерлиц наш разговор, когда мы снова встретились в «Гаване», — на том месте, где на левом берегу Сены тянулась заброшенная территория, пришедшая с годами в полное запустение, там, где состоялось то незабываемое цирковое представление, на котором он был вместе с Мари де Вернейль, построена теперь новая Национальная библиотека, носящая имя французского президента. Старая библиотека на улице Ришелье уже закрыта, как я недавно в этом убедился, сказал Аустерлиц; высокий купольный зал с зелеными лампами, которые давали такой приятный, успокаивающий свет, теперь всеми покинут, книги, стоявшие раньше на полках, шедших по кругу, все вынесены, а их читатели, сидевшие некогда плечом к плечу, в молчаливом союзе с теми, кто приходил сюда до них, за своими столами, снабженными эмалевыми табличками с номерами, уже давно, казалось, растворились в холодном воздухе. Не думаю, сказал Аустерлиц, что из старых читателей так уж много ездит в новую библиотеку на набережной Франсуа Мориака. Кому не хочется добираться туда на метро, на одном из тех автоматических поездов, которые управляются не машинистом, а голосом-призраком и доставляют тебя на голую библиотечную станцию, расположенную в тупиковой необитаемой зоне, тому приходится пересаживаться на площади Валюбер на автобус и потом еще идти последний кусок пешком, по берегу реки, где, как правило, бывает очень ветрено, чтобы попасть наконец в здание, гигантизм которого явно отражал стремление президента увековечить себя в веках и одновременно свидетельствовал об особом умысле его создателей, открывшемся мне, сказал Аустерлиц, уже при первом посещении: все эти сверхъестественные пропорции, весь внешний облик и внутреннее устройство, никоим образом не отвечающее потребностям настоящих читателей, — все это говорило о человеконенавистническом характере данного сооружения, имевшего лишь одно-единственное, изначально заложенное в нем предназначение — дать решительный и бескомпромиссный отпор всякому стремящемуся сюда живому существу. Тот, кто добирается до новой Национальной библиотеки от площади Валюбер, оказывается сначала у подножия опоясывающей весь комплекс по длине, составляющей триста или сто пятьдесят метров и уходящей под прямым углом на обе боковые улицы, примыкающие к библиотеке с двух сторон, открытой лестницы, составленной из бесчисленного множества рифленых деревянных ступеней и напоминающей цоколь какого-нибудь зиккурата — храмовой башни, какие строили в Вавилоне. Одолев десятка четыре таких узких и вместе с тем очень крутых ступенек, что даже для более молодых посетителей сопряжено с некоторым риском, сказал Аустерлиц, ты попадаешь на неожиданно открывающуюся ошеломленному взору, выложенную такими же рифлеными деревянными брусками эспланаду, расположенную между четырьмя библиотечными башнями, уходящими ввысь на двадцать два этажа, и занимающую площадь, на которой поместилось бы не меньше девяти футбольных полей. Если тебе случилось оказаться тут в один из тех дней, когда ветер, что бывает нередко, сказал Аустерлиц, загоняет сюда дождь, от которого невозможно укрыться на этом совершенно незащищенном пространстве, то у тебя возникает полное ощущение, будто ты угодил на палубу «Беренгарии» или какого-нибудь другого океанского гиганта, и ты уже нисколько бы не удивился, если бы вдруг взревел туманный горн и горизонты Парижа начали смещаться относительно башенных футштоков библиотеки — то исчезать, то снова появляться, повторяя движение парохода, карабкающегося по уступам волн, и точно так же не было бы ничего удивительного в том, если бы очередным валом смыло за борт кого-нибудь из эт

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*