Юрий Бондарев - Бермудский треугольник
— Милый человек… Василий Ильич тебя любит и ценит.
Демидов остановился перед картиной, закрытой полотняной занавеской, но тут же отошел, потрогал носком тапочка инструментальный ящик, где лежали седые от мраморной пыли скарпели, троянка, полупудовый молот, в задумчивости заговорил:
— И она проходит на земле. Наша коротенькая жизнь выше самого гениального искусства. Горько до безумия. Но вот почему-то любовь к женщине и мужская дружба стареют раньше, чем живопись. Что нам делать — плакать, смеяться? Испытавший все искусы царь Соломон мудро смеялся над болью сожалений, над муками прошлых чувств. А мне хочется плакать, хотя я этого не умею. Ах, Андрюша, милый внук. В любви все: начало и конец. А я всю жизнь был занят собой и даже забыл, какие нежные слова сказал Елене Петровне, твоей бабушке, когда впервые поцеловал ее. А надо бы помнить старому хрычу… помнить перед смертью… перед уходом в другую декорацию, перед скорой встречей… и не на парковой скамейке… как в молодости… — Он хотел посмеяться над этой добавленной фразой, но только махнул рукой. — Вот видишь — копирую царя Соломона, архиболван эдакий…
— Стоит ли его копировать? — сказал Андрей, угадывая, почему дед пожалел о забытых нежных словах, и одновременно думая, что у него не было с Таней ничего, кроме томительной и обещающей неопределенности.
— Ни к селу ни к городу вспомнил пророческие слова Иисуса в Гефсиманском саду: «Всеми оставлен и знаю, что умру», — проговорил Демидов.
— Ты всеми оставлен?
— Это относится к старости. Сравнивать себя с бессмертным Иисусом — сумасшествие.
Демидов глубоким вдохом распрямил грудь, медленно прошел в угол мастерской, где, таинственно отливая гладкой белизной мрамора, стояла девушка с ожидающе поднятой головой, вся исполненная прелести чистоты, движения, — остановился перед этой непорочной красотой молодости, ласкающим движением погладил белое колено своей покойной жены, бабушки Андрея, и его твердые, привыкшие к работе пальцы обреченно соскользнули с мрамора.
— Нихтзейн, — пробормотал он. — И здесь. И там.
— Это по-немецки? Что это значит?
— Небытие.
Он походил по мастерской, задерживая взгляд то на одной, то на другой картине, потом лег на широкую, накрытую красной накидкой тахту, где обычно за цветной занавеской одевались и отдыхали, заканчивая изнурительное позирование, натурщики или натурщицы.
Он смотрел в потолок, положив руку на грудь, сумрачно наморщив большой лоб, по лицу его бродили тени каких-то мыслей. Андрей молчал, с тревогой думая, почему дед был с ним так искренен в своем одиночестве, по обыкновению, смеясь над этим людским состоянием:
«Тот, кто работает — не одинок, нытье — блажь бездельников».
— Странный мне вчера приснился сон, — заговорил Демидов негромко. — Будто бы я, еще очень молодой, бравый, сижу на великолепном коне, а он играет подо мною, танцует, косит лиловым глазом, и я чувствую свою молодость, озорную силу, едва сдерживаю его горячность. И с ликованием, с радостью вижу: после тяжких боев за Русь святую я, победитель, въезжаю на красавце коне в то ли милый русский первозданный городок, то ли в древнюю Москву… въезжаю под торжественный звон колоколов и вижу толпу встречающих и впереди тоненькую, как стебелек, гимназистку с жемчужной косой, в пальто с пелеринкой, которая бросает мне букетик фиалок. Я, счастливый, улыбаюсь ей, и она тоже улыбается мне и застенчиво глядит синими глазами… Я и сейчас помню их прелестное выражение. Не помню только, когда это было и кто я был. Студент? Поручик? Штабс-капитан? Но это был я, юный, влюбленный во всех синеглазых гимназисток России… Счастливый сон… и в чем-то очень печальный…
Демидов протяжно втянул носом воздух, договорил окрепшим голосом:
— Не люблю счастливых снов… В них как будто кто-то зовет в края обетованные… Это старческие сны.
Андрей, полностью не отошедший после несуразной встречи с Таней, взволнованный разговором с дедом, подумал сейчас, что еще три года назад почасту обманывал себя, считая возможным многое понять, шутя, иронизируя, вкось веря и вкось не веря в измерения так называемого добра и зла. Все было не так просто в этой невеселой открытости деда.
— Не знаю, старческие ли это сны, — проговорил Андрей. — Я видел фотографию бабушки и мне стало ясно, кого ты видел во сне. Бабушка была настоящая красавица. И ты ее любишь до сих пор.
— Уже не любовь, другое. Совсем другое… Приходит пора — и остаются пепел и прах. Любовь — это то, что каждый представляет о ней, — заговорил Демидов и прикрыл веки. — В этом и закономерность спасения и несчастье. Несчастье, когда угасает самое драгоценное на земле — любовь мужчины и женщины. Но есть и спасение: всему приходит конец и покой. Нихтзейн. Время любви и время смерти — два исключающих друг друга мира. Они, дружок мой Андрюша, торжественно вращаются в разных направлениях. Молись, рыдай, плачь, рви волосы, умоляй о пощаде — все, все бессмысленно, если от любви осталось пепелище. Ползай на коленях, бейся головой — никакой отсрочки, все напрасно, приговор уже подписан, готовься к казни, выпей стакан вина, выкури сигарету, как полагается приговоренному…
Демидов закашлялся лающим кашлем, похожим на смех, открыл глаза, сказал, прикидываясь неунывающим старым чудаком, которому море по колено и наплевать на то, что других бросает в ледяной пот:
— Налей-ка, дружок, рюмочку коньяку по ошибке приговоренному старичку. Казнь откладывается на неопределенный срок. И не смотри на меня страшными глазами. Бог милостив, сердчишко сегодня сердилось на меня, сердилось, пошалило и отпустило… — Он, ободряюще морща нос, потер, погладил поднятую вдохом грудь, помедлил и опустил ноги с тахты, попросил: — Отдерни-ка, Андрюша, занавеску с полотна. И включи свет. Давай вместе посмотрим…
Все, что говорил ему в тот вечер дед, и то, что он не сумел скрыть недомогания, состояние его души проявило больше, чем мужественное молодечество и неунывающее ежедневное сопротивление собственному возрасту. И Андрея впервые до отчаяния испугала мысль, что в какой-то незаметно подкравшийся миг он может потерять его, единственно родного человека, о чем еще вчера не задумывался серьезно: неуемная работоспособность деда, гантели и душ по утрам, любовь к общению и застолью обманчиво внушали непобедимость его природного здоровья.
— Только без рюмочки, пожалуйста, — сказал Андрей как можно осторожнее, чтобы не обидеть непослушанием. И, точно подталкиваемый бровями и ухмылкой деда, подошел к картине, отдернул занавеску. — Я давно хотел тебе сказать, дедушка. Зачем ты через меру храбришься, когда у тебя болит сердце…