Дмитрий Пригов - Только моя Япония (непридуманное)
До более-менее нормальной насыпной гравиевой дороги километров десять, но их пройти не удается почти никому. Во всяком случае, местная людская память и традиция не удерживают в себе никого, кто в самый сезон дождей смог бы одолеть это мертвое пространство. Беда, если дожди хлынут на неделю-другую раньше принятого расчетного срока, назначенного на отъезд всей семьи, умудрившейся забраться на лето в такую даль от Москвы исключительно из-за дешевизны жилья и пропитания. Прибывший к нам всего на несколько дней для проведение операции по вывозу семьи отец почти ежечасно с тревогой поглядывает на хмурое неразъясняюшееся небо. В огромных резиновых хлюпающих сапогах он обходит все десять километров уже набухшей дороги, измеряет глубину рытвин и мысленно прокладывает возможный траверс для грузовика, который он уже заказал на своем предприятии вместе с непременным шофером-грузином Мишей. Миша — бывший борец и гордится тем, что в невероятных условиях распутицы на скорости, когда руль у других просто вырывается из рук, может удержать его и проскочить наиболее опасные участки дороги. Но сейчас, кажется, это и ему будет не под силу. Отец берет меня с собой на рекогносцировочные работы. Я чувствую небывалую, просто непереносимую ответственность, свалившуюся на мои хрупкие десятилетние плечики. Я хмурюсь, как отец, что-то мямлю для серьезности и порядка. Но ответственность явно раздавила меня, и отец оставляет свои наихудшие опасения при себе. Мы возвращаемся в сумерках. Мать по нашим пустым лицам догадывается о почти безнадежности ситуации, пытается как-то успокоить и отвлечь нас. Мы все ложимся в сырые постели, и мать при свете керосиновой лампы под всеобщее гробовое молчание начинает вслух читать «Преступление и наказание». Читает она хорошо и с выражением. Она устает, книга переходит к сестре, которая тоже читает с богатыми интонациями. Уже убита старуха и ее компаньонка, уже герой в бегах, уже он отчаялся во всем, кроме единственной, прибившейся к нему где-то на сибирском полустанке бедной, калечной и немощной девушки. Она все время молится, а он, как зверь, моторным наполеоновским шагом мечется под низким потолком темной сырой избы от окна к печи, растворяющейся белым призраком в сумраке неосвещенной комнаты. Развязка неведома, но неминуема. Когда очередь читать доходит до меня, я уже сплю и во сне вижу, как наша, тоже вывезенная на дачу, рыжая кошка как-то умудряется выбраться из темной избы, но сразу же увязает хвостом в густой желтой жиже и не может его оттуда вытащить. Надо спешить, поскольку жижа затвердевает. С топором приходит местный конюх дядя Колюня и собирается отсечь застрявшую часть хвоста. Кошка ужасается, напрягает оставшиеся силы и заговаривает человеческим голосом. Все застывают от ужаса и прямо тут же утешают и ласкают кошку, уже сидящую почему-то на большом диване в нашей московской квартире и плачущую все там же человеческим голосом:
А-аааа, больноооо! —
Наутро все то же. Никаких надежд на просветление. Можно, конечно, попытаться договориться с этим самым колхозным конюхом дедом Колюней о телеге с непотопляемой лошадью. Это единственный транспорт, работоспособный в данных условиях. Можно как-то даже спланировать сложно реализуемую в данных условиях и при данных исполнителях стыковку и перегрузку нашего многочисленного мелкого скарба из телеги в грузовик уже на гравиевой дороге. Но проблема в том… Собственно, проблем много. Проблем неисчислимое количество. Проблемы почти неодолимы. Выезжая в деревню в снятый на три месяца совершенно пустой дом, мы везем с собой все, что только возможно представить и предположить необходимым в суровом и необустроенном деревенском быту для избалованных городских жителей — примусы, керосинки, постели-раскладушки, постельное белье, посуду, чашки, ложки, вилки и ножи, чайники, бидоны, банки и крышки к ним, сковороды, кастрюли, одежду на жаркую погоду и на случай холодной и дождливой, сапоги, калоши, зонтики, плащи, ботинки, сандалии, игрушки, лекарства, ватники, свитера, шерстяные носки, клизму, бинты, лекарства, крупу, макароны, соль, сахар, спички, мыло — ничего этого нет в ближайшей округе — даже стулья и шкафы. Электричества в деревне нет, так что холодильник не везем. Зато везем канистры с керосином, керосиновые лампы и свечи. Книги, учебники, футбольные мячи, ракетки, гамак, сачки для ловли жуков и прочих насекомых, бесчисленные узлы и всевозможную мелочь, которой уж и не упомнишь. Получается целый грузовик ГАЗ, забитый доверху, перетянутый веревками поверх укрывающего брезента, трепещущего крыльями под резкими порывами осеннего ветра. Хлипкой лошади деда Колюни да по дождю, да по рытвинам, да без энтузиазма и не утащить этот груз. Да, еще большая проблема — две наши сухонькие восьмидесятилетние бабушки. Обычно они вдвоем спокойно умещаются на одном свободном сиденье рядом с шофером, и сквозь ветровое стекло виднеются их одинаковые сухонькие, почти пионерские, седенькие озабоченные личики. Они добираются в кабине грузовика до насыпной дороги, потом смиренно поджидают нас, пока мы через полчаса пешком нагоняем их. Вместе мы все загружаемся в маленький полупустой автобус, который дотаскивает нас до ближайшего полустанка, а оттуда на электричке в Москву. Отец же едет на грузовике и вместе с шофером к нашему появлению дома уже успевает все разгрузить и даже кое-что расставить по привычным местам. Мы врываемся в нашу милую комнату в перенаселенной коммунальной квартире, и глаза почти наливаются слезами умиления при виде знакомого, устойчивого, осмысленного и утешающего быта. В голову даже закрадываются крамольные мысли о выезде на дачу, как неком специальном испытании на прочность в подтверждение величия столь легко разрушаемой спасительной жизненной рутины. И еще более крамольная мысль — о возможном отказе от дачи на будущее лето. Но за зиму, естественно, все забывается и на следующий год все воспроизводится в том же объеме, порядке и даже конкретных деталях.
Но трястись на телеге под дождем часа два-три бабушкам явно не под силу. Они старенькие-престаренькие и проводят весь день, медленно хлопоча по дому. Иногда выползают на крыльцо или под вечереющим слабым солнцем сидят рядышком на бревнышке недалеко от дома. Возвращаясь из леса, куда бродим по грибы, по орехи, по ягоды, мы приветствуем их, и они ведут нас кормить в дом.
Колюня вообще ненадежен, а операция стыковки требует точности, так как машина дается на один день — воскресенье. До Москвы же ехать часов пять. Ну, и всякое подобное. К тому же Колюня и запьет в последний момент да откажется — ему что! То колесо у него отскочило. То лошадь неожиданно прошиб понос, и она слегла с температурой. Насильно ведь не заставишь. Так что предприятие с лошадью, телегой и пересадкой выглядит вполне безнадежно. Самое большое, он сползает в соседний поселок за хлебом для немногих деревенских поселенцев, предварительно собрав с них скудную мзду, оставляя все-таки некоторую надежду в сердцах пославших его, что вернется к вечеру или на следующий день и не совсем уж в беспамятном состоянии и с каким-никаким хлебом.
Так что лучше уповать на природу и погоду, то есть улучшение погоды. Мы с отцом, снова тоскуя, обходим всю безнадежную трассу и молчаливые под молчаливый же взгляд уже все понимающей и знающей наперед матери возвращаемся домой и садимся за горячий обед. Но тут вдруг в следующие три дня внезапно разъясняется, пробивается солнце, независимо от наших худших предположений и всяческих посторонних невыполнимых советов, спасительно чуть-чуть подсушивает дорогу, делая ее какой-никакой, но проходимой. Мы веселеем. День отъезда близок и, возможно, будет удачный. Мы, соответственно одевшись, в последний раз бежим в лес за последними, но немалочисленными грибами. Приезжает шофер Миша. Небо мало-помалу снова затягивается. Миша нервничает и спешит. Мать уговаривает его все-таки отобедать свежими жареными грибочками. Мы нервно и торопливо обедаем, и Миша со старушками уезжают, действительно успевая проскочить до тяжелого хлынувшего дождя, настигшего их и пеших нас уже на спасительной гравиевой дороге. И все кончается хорошо. И ты счастливый просыпаешься. А тут вроде бы японский дождь уже кончился. И никого и ничего не смыло. И жизнь спокойно в жаре и безумной местной удушающей влажности продолжается дальше.
Однако же случающиеся на Хоккайдо время от времени землетрясения останавливают на годы привычное течение жизни. С утра или, что еще неприятнее, среди ночи начинается нечто непонятное. Ты вскакиваешь и едва успеваешь выпрыгнуть наружу из обрушивающегося вослед тебе дома. Внизу, в котловине города, как отвратительный, но и в то же время радующий, будоражащий и завораживающий фейерверк вспыхивают многочисленные точки возгорания, быстро перерастающие в единое свирепо ревущее, но отсюда пока неслышимое пламя. У тебя остается немногим более двадцати минут. Эпицентр землетрясения находится в море, в километрах пятидесяти отсюда. Следующая за этим гигантская волна, размером в тридцать два — тридцать четыре метра в высоту прибудет ровно через эти двадцать минут. Но бежать решительно некуда, да и бесполезно. Ты отходишь в сторонку и, смирившись, просто наблюдаешь, как дикая стена омерзительно воющей воды медленно и величественно, как на ходулях, приближается к тебе и, буквально отрезая все соседнее и живущее, проходит своим краем в каких-то метрах в полутора от тебя. Следом разлившись вода заполняет котловины и впадины, едва покрывая щиколотки твоих ног на том месте, где тебе на возвышенности оказалось стоять. Ты делаешь несколько слабых неверных шагов в направлении той грани, где прошла ликующая смерть, и видишь обрыв, провал в небытие, темноту, откуда доносится только невнятный гул и сопение. Медленно, почти на четвереньках ты отползаешь от места встречи жизни с ничем не спутываемой смертью и уходишь в неведомом направлении. В следующий раз, когда ты уже через месяц или два возвращаешься в эти места — вокруг снова беззаботная и ничего не помнящая и уже непомерно разросшаяся во всех направлениях жизнь. В том ее и спасение, и величие — не ведать своей хрупкости и необязательности. В общем все величаво в этой жизни — и она сама, и ее уничтожающая стихия, и энергия поставления новых жертв и материала для карающей руки небесного, или какого там еще, гнева, или просто для бесконечного, длящегося веками, безразличного вздыхания, зевания, чихания — в общем, чего-то вполне телесно-невыразительного.