Джим Гаррисон - Зверь, которого забыл придумать Бог (авторский сборник)
Я стоял на углу Восемьдесят шестой улицы и Третьей авеню и восстанавливал в памяти происшествия тех суток, не столько травматические, сколько окрашенные тяжелым стыдом. Тридцати лет недостаточно, чтобы навести на них удобный глянец. Я усердно искал какого-нибудь убедительного оправдания. Самое лучшее, что можно сказать, — была весна, бродила кровь, а я давно заметил, что свет активизирует меня, как перелетных птиц. К примеру, стоя на этом оживленном перекрестке, я увидел пять женщин, которые добавили по крайней мере чайную ложку крови к той, что циркулировала у меня в чреслах. Вот что делает весна. В ноябре такого не случилось бы. В общем, после встречи со Стивеном Спендером мы прошлись по ирландским барам, которыми изобилует Чикаго. Приятель утверждал, что он отчасти ирландец, но, подобно многим лжеирландцам на Среднем Западе, подтвердить это мог только имитацией шотландского картавого «р» в таверне. Конечно, он был жуткий дурак, но, с другой стороны, печатал стихи в «Пэрис ревью», «Сумахе», «Трикуотерли» и еще нескольких журналах, в те годы считавшихся важными. Он был в моих глазах героем и плохо поступить не мог.
В пьяном восторге мы послушали Мадди Уотерса и Отиса Спэнна, перешли в ночное заведение, где неудачно играли в кости и были вышиблены, когда у нас кончились деньги. На рассвете мы стряпали завтрак для определенно невыдающихся женщин, которых приятель вызвал часа в три ночи. Они жили поблизости и в качестве поклонниц вращались в его чикагском литературном кругу. У всякого, не прозябающего в полной безвестности, обычно есть приверженцы, а у моего приятеля, чикагского литературного светила, в ту пору их было много, хотя этих двух женщин позвали главным образом потому, что у нас кончилось пиво, вино, виски — все на свете. В духе прошедшего вечера — уже в четыре часа утра — мой приятель снял с себя всю одежду, надеясь, что женщины последуют его примеру. Они не последовали, а одна высказалась о странном изгибе его в остальном нормального пениса, отчего он помрачнел и принялся пространно описывать все свои разнообразные жизненные невзгоды, закончив, как всегда, писательскими и свинским отношением к нему издателей. На насмешницу это так подействовало, что она сняла блузку и туфли, но про остальное, похоже, забыла, когда он перешел к гневному обличению Роберта Лоуэлла[36] и «восточного истеблишмента», включая, конечно, англичанина Стивена Спендера.[37]
Другая женщина, по имени Рейчел, курила громадный косяк, который извлекла из сумочки залихватским жестом. Мы с ней вылезли на пожарную лестницу и немного пообжимались, но, к счастью, я был слишком пьян, чтобы совершить измену на восьмой день после женитьбы, — по крайней мере, так мне помнится. Много лет спустя, когда я столкнулся с Рейчел в чикагском книжном магазине, она вспомнила нашу «сказочную» ночь на пожарной лестнице, и я бежал. Она все еще хрустела своим «Дентином».
Проснулся я на диване в час дня, сжимая в правой руке два куска бекона, и когда пошел в туалет, увидел через дверь спальни, что мой герой умудрился описать постель. Можно сказать, что это было в традициях Дилана Томаса и тысячи других писателей-пьяниц. Я потом долго не мог есть бекон. Натурально, похмелье было страшным, и вкус ее «Дентина» горел на моих губах печатью греха. Хорошо, что к тридцати годам я перестал сильно пить, потому что с похмелья исполнялся праведным гневом — неподходящая эмоция для первой встречи с тещей и тестем. А гневаться было на что: в застывшем яичном желтке на тарелке в кухне кайфовал таракан, на застывшем коричневом жире в сковороде написано было «Ну вас в жопу, ребята», и тут же лежала машинописная «Сюита грызунов» моего приятеля, прочитанная нам в шесть часов утра и не шедшая ни в какое сравнение с песней воробья на пожарной лестнице. Вода в душе была чуть теплая. Кофе — только растворимый. Туфли мои выглядели старыми. Мой приятель уснул, когда я пытался прочесть одно из моих стихотворений. Мне было приятно, что он споткнулся и упал по дороге к кровати. У меня был легкий понос, и я чем-то обжег язык. Я позавидовал приятелю, который встал и в хорошем настроении выпил два теплых пива, заев их декседрином и дарвоном,[38] после чего назидательно заметил, что в пользу боли не верит.
Подъезжая к Хинсдейлу на своем жалком «де сото», я слегка задрожал — сообразил, что не надо было являться к ним в моих синих бархатных клешах и оранжевой рубашке в цветочек. За километр от их дома я завернул на стоянку торгового центра и запихнул в сигарету комочек гашиша, полученного от студента. Расчесал свои очень длинные волосы и почувствовал, как зелье смиряет мою дрожь. Прорепетировал ответы на несколько неизбежных вопросов, в том числе на первейший — как я намерен содержать их дочь. Этот был несложным — от отца и матери остались приличные деньги. Несколько беспокоил другой пункт: Синди было всего восемнадцать лет, и меня уже дразнили этим товарищи по магистратуре. «В Индиане многие девушки выходят замуж в восемнадцать лет» звучало слабовато.
Рассказывая себе эту мрачную историю, я шагал все быстрее. Высокие идеалы давно испарились, и на первый план вышло комическое. При переходе Пятой авеню к Центральному парку я опасливо поглядывал на таксомоторы и двигался довольно быстро, хотя меня обогнал мужчина лет семидесяти с лишним, скороход, орудовавший локтями наподобие чайки, и улыбнулся мне со снисходительностью профессионала, перекатывая тощий зад на вертлюгах.
И опять, под силу ли моему языку описать, как в теплый весенний денек поднимался я по ступеням просторной террасы в Хинсдейле с гулко-пчелиного сиреневого двора? Мой череп гудел, мой рот пересох, как подошвы моих башмаков. Сердце стучало, как малый барабан. Дверь открылась раньше, чем я к ней подошел; бугристый брат, прибывший на весенние каникулы, смотрел на меня как на новый подвид грызунов.
Четверо сидели за длинным обеденным столом — мореный дуб, викторианский китч. Синди и ее мать выглядели так, будто только что выскочили из горящего дома: красные глаза слезятся, лица распухли от вытирания; лицо отца — розовая грозовая туча, у брата на лице патина привилегированного скучающего отвращения.
Развязка: у дошлого папы на руках два десятка фотографий моей ночной гульбы — уход со спендеровского вечера, ирландские пабы, ночной кабак, под руку с двумя дамами. И непонятным образом — с пожарной лестницы, через окно, — мой друг со спущенными штанами и незначительным искривленным членом; и непонятно как — в нижнем ракурсе я сам на пожарной лестнице и голый пухлый женский зад, прижатый к железной перекладине.
Я, конечно, знал, что наше правительство шпионило за Чикагской семеркой,[39] но такое персональное шпионство было из области фантастики. Я, конечно, читал Хэммета и Чандлера, но эти фото, полетевшие в меня и частью попадавшие мне на колени, были за гранью моего кругозора. Этой люмпен-буржуазной семье они, очевидно, показывали, что я негодный свадебный материал — иллюзия, между прочим, поскольку я уже пять лет растил сестру и брата.
Начались рыдания. Синди не хотела смотреть на меня. Ее отец сказал: «Проклятый хам», хотя уже тогда, в 1969 году, «хам» звучало архаично, и, гипервентилируя, добавил: «Проклятый грязный хиппи». Брат подхватил: «Ты изнасиловал мою сестру!» — и зашел мне за спину, отчего стало еще неуютнее.
«Один из твоих дружков поимел ее, когда ей было двенадцать», — с вызовом ответил я, хотя Синди говорила мне, что пошла на это охотно, из «научного любопытства»: в ней уже пробуждался биолог.
И все. Меня выдернули из кресла: брат взял меня сзади захватом за шею, а отец быстро обогнул стол и упал на задницу, пытаясь ударить меня ногой. Синди и мама издавали пронзительные, нечеловеческие крики. Меня подтащили к двери и сбросили с террасы; я приземлился частично на куст жимолости, который частично смягчил мое приземление. Вдобавок был ужален пчелой. Пока я приходил в себя, Синди, к ее чести, хотела подбежать к моему простертому телу, но отец схватил ее за руку. Или мать?
Я поехал домой в Блумингтон, Индиана, забыв о своем чемодане, оставшемся в квартире у друга-писателя. Ему понадобился целый месяц, чтобы отправить мне чемодан посылкой, хотя я трижды переводил ему на это деньги. Одно из моих стихотворений пропало, и три строчки из него позже появились в одном из его опытов, опубликованных в «Партизан ревью». А я два дня пролежал в больнице с небывалым обострением экземы. По причинам, которые я раскрою позже, вся эта история была хорошей подготовкой к жизнеописанию великих и почти великих.
В детском зоопарке Центрального парка меня, как всегда, потянуло к тюленям, а также к пингвинам, убивавшим время перед фальшивым антарктическим задником. Переваливаясь, они ходили туда и сюда в ожидании корма. В зоопарках я всегда вспоминаю мысль Торо о том, что большинство живет в тихом отчаянии. В этот день у меня буквально душа болела за пингвинов. Тюлени, по крайней мере, как будто бы умели себя развлечь, а белого медведя я избегал: он вел себя как аутист, часами повторяя одни и те же движения, словно его дергали за невидимую проволоку.