Рамон Майрата - Звездочет
Но у музыкантов нет времени разглядывать руины, потому что корабль приближается, качаясь на водах, набитых субмаринами. В непроницаемом молчании камней, придавивших эхо античных божеств, музыканты как никогда понимают, чего хотел добиться Фалья в своей сонате, — того, чтоб однажды голос какого-нибудь из богов вновь раздался над водами этого моря, замутненными войной.
На палубе «Нептунии» большое оживление. Какая-то фигурка наклоняется над бортом. Звездочет узнает самого Фалью, которого столько раз видел в глубине своей гитары. Дон Абрахам салютует дирижерской палочкой, и оркестр начинает играть. Фалья смотрит на них ошеломленно, не веря своим глазам. Наконец улыбка обозначается на его пергаментном лице. Он одет в белоснежный костюм. Он приветствует их усталым и сердечным взмахом руки, а другая его рука лежит на плече его сестры Мари-Кармен. Она плачет. Музыканты играют, не отрывая взглядов от его голубых, как море, глаз. Он достает платочек, и, по мере того как корабль удаляется, это белое пятно вытесняет из зрения его фигуру и наконец превращается в крылышко, которое взлетает и исчезает на горизонте.
Как будто бы пролетел ангел, думают все, но вслух произносит дон Абрахам. Когда он исчезает, Звездочет начинает настоящую битву со своими струнами. Впервые Фальи нет в гитаре. Он уплыл. И не вернется больше. Ощущение величайшего одиночества, которое теперь — навсегда, для него невыносимо. Он чувствует ужасную пустоту в пальцах. Но музыка не умолкает. Не желает останавливаться. Продолжает нарастать. Неуправляемая и грубая вначале, потом мягкая, сильная и чистая, как слова, которые Бог, каким бы он ни был, нашептывает на ухо человеку, когда тот остается один на один с собой.
24
В день, когда Звездочету исполняется пятнадцать лет, в отеле проводится показ моделей. Со вчерашнего дня на город легла бледная пелена мелкого дождичка. Модистка донья Асунсьон Бастида и целый легион портних под наблюдением Гортензии развешивают платья в той же костюмерной, которой пользуются музыканты. После выступления оркестранты переодеваются, дрожа от холода, в серебряно-зелено-желтом с пламенеющими пятнами красного сиянии платьев. Звездочет с тревогой посматривает на эти платья — привидения, принявшие форму женских тел. С некоторых пор он чувствует настоятельную потребность обнять женское тело, например одно из этих — отсутствующих, а потому особенно остро желанных, дразнящих пустотой за изнанкой изысканных одежд. Он последним снимает фрак. В плохо закрытое окно дует, но Звездочет не чувствует холода. Он замирает на несколько мгновений, пылающий от внутреннего жара в пьянящем цветном тумане, плавающем по комнате, в котором беспомощно колышутся пингвиньи костюмы оркестрантов.
Этот туман застилает его сознание всю ночь, в течение которой он не перестает ворочаться с боку на бок, а утром тот же туман болотным испарением поднимается над улицами, где глаза его цепляются за каждую проходящую мимо женщину.
По дороге к отелю он видит кучку беженцев, сгрудившихся под мелким, как из кропила, дождичком на тротуаре возле площади Сан-Хуан-де-Дьос. Что-то происходит внутри этого кружка, за серой стеной спин, слившихся с серым туманом. Он слышит тяжелое дыхание и надсадный скрежет внутренностей, сопровождающий подобие речи. Он поднимается на цыпочки и видит человека, похожего больше на скелет, — беглеца из концлагеря. Такие появляются в городе все чаще, с тех пор как военная удача изменила немцам и части их лагерной охраны начали отправлять на фронт.
Он уже не раз видел эти скелетообразные существа, неуклюже ерзающие внутри собственной кожи, устало пытаясь восстановить привычки нормального тела и держать себя более или менее похоже на других беженцев в водовороте кадисских улочек. Но он никогда не слышал, чтобы они говорили. Он не уверен даже, продолжают ли они чувствовать, как остальные люди. И сейчас он впервые слышит звук изо рта, похожего на открытую рану, изъясняющегося на языке, не похожем ни на какой другой, и этот хриплый скрежет говорит о неизмеримом ужасе и страдании. Мужчина? Женщина? Трудно угадать пол по этому лицу, чьи черты свелись к рельефу черепных костей. Человек говорит и, хотя это стоит ему больших усилий, стремится быть понятым, потому что ему необходимо, чтоб другие узнали нечто страшное, что невозможно держать в памяти, сохраняя здравый рассудок.
Он описывает невообразимую жестокость, из которой он вышел с телом, точно изъеденным кислотой. Столпившимся вокруг него людям трудно поверить в то, что они слышат. Это слишком чудовищно. Он подробно описывает, словно речь идет о фабричной технологии, как работают печи крематориев и газовые камеры, в которых уничтожаются миллионы людей, приведенных туда, как стадо на скотобойню. Мало-помалу слушатели начинают разворачиваться и потихоньку отходить, скептически покачивая головами. Человек, которого они считают сумасшедшим, тоскливо смотрит им вслед. Вся мука, которую он выдержал, снова застилает ему глаза, и он начинает понимать, что недоверие тех, кто не испробовал этого на себе, никогда не позволит ему освободиться от кошмара.
Эти глаза высокомерием трупа отвечают на равнодушие жизни, и Звездочету мерещится в них первый мутный образ лагерей смерти. Он не знает этого слова, потому что хотя газеты и изменили несколько свой стиль, с тех пор как немцы начали терпеть поражение, все же информация об их преступлениях подвергается сильной цензуре. И эти глаза, в которых застыл ужас, открывают перед ним дверь, одну из самых тайных, которая ведет прямиком в ад. Он думает о Фридрихе, чудом удержавшемся на последней ступеньке.
Он приходит в отель в последний момент, весь промокший. Когда он усаживается на свое место в оркестре, первая модель уже поднимается на подиум. Двумя пальчиками она поддерживает свой подол, чтоб не зацепиться за ступеньку. Потом ее шлейф волочится по красному ковру, пока не достигает середины. Она сбрасывает короткую жилетку и поводит голыми плечами, заставляя кружиться материю, которая, вспархивая на короткий, как откровение, миг, позволяет увидеть щиколотки небесных ножек, обтянутых кружевными чулками.
Когда показ заканчивается, как сон внутри другого сна, музыканты должны подождать, пока модели закончат переодеваться и освободят костюмерную. Дон подзывает Звездочета и усаживает его за свой столик рядом со стеклянной стеной, отгораживающей зал от фойе. На ней плотно облегающий костюм в горошек, волосы уложены валиком, на котором возвышается шляпка с ниспадающей на один глаз вуалью. Террасу пересекает некий паренек с ведром воды и дроковой щеткой в руках и смотрит, смотрит на Дон, как будто она одна из моделей, оказавшихся для него сегодня вечером удивительным открытием. Она красива как никогда, но без живости и энергичности, обыкновенно присущих ей. Вуаль на лице ее в мокрых пятнах от слез. Ей совсем плохо.
— Должна сказать тебе кое-что, Звездочет. Не знаю, что могло случиться с твоим отцом. Сегодня я не вытерпела и поехала в Гибралтар. В пансионе, где он живет, мне сказали, что уже несколько дней его не видели. Я спрашивала его друзей из баров, и никто не знает, где он. У тебя нет от него новостей?
На другую сторону стеклянной двери обрушивается мыльный водопад — будто дождь, завесивший окна, хлынул внутрь отеля. Паренек, моющий стекло, смотрит на нее сквозь пузыри мыльной пены.
— Я ничего не знаю, — отвечает Звездочет. — Но в Гибралтаре трудно потеряться.
Она отказывается от рюмки, которую по привычке предлагает ей официант. Странно. В этот вечер она не пьет и тем не менее ведет себя как пьяная. Она наклоняется к Звездочету, и ее хмельное дыхание волной проходит по его лицу.
— Трудно? Достаточно другой женщины.
— Я этого не говорил.
— Последнее время мы любили друг друга, как бешеные собаки.
Она выкрикнула это так громко, что паренек-мойщик стукается головой о стекло. Она показывает ему язык и продолжает более сдержанным тоном:
— И сейчас у меня болят укусы. Он научил меня верить в чудеса. Я уже не могу жить без них. Что ты почувствуешь, если тебя вдруг выкинут на помойку?
Паренек вытирает тряпкой последние островки влаги на стекле, и Звездочет видит, что переодевшиеся музыканты, проходя по фойе, один за другим покидают отель. Ему хочется уйти, но она обеими руками держит его испуганную руку, в которой от прикосновения чужой кожи постепенно возгорается очаг того пламени, которое можно потушить только телом женщины.
Когда последний из музыкантов уходит из уборной, Фридрих потихоньку закрывает дверь. Он смотрит на воздушную вереницу платьев, которые, как череда летних облаков, протянулись по вешалке, преследуемые по пятам длинным рядом черных фраков. Он внимателен к каждой детали. К манжетам, к капризно струящемуся муару, к рубашкам из вискозы и искусственного шелка, к подложенным плечикам, к камешкам агата, которым выложены на отворотах цветы и черные крылья. Он вдыхает выразительный аромат воска и сладкого миндаля, идущий от туалетных столиков, заваленных пудрами, стекляшками с румянами, губной помадой, тенями для век. Медленно он выбирается из своего фрака, из рубашки, из бесформенных трусов и майки. Он гол. Чуткими движениями животного, скрывающегося в своей берлоге, он забирается в выбранное платье. Его голова, почти бритая, молнией мелькает в вырезе. Он долго исследует себя в зеркале, спокойно рассматривая эти плечи — он не подозревал, что они такие точеные; эту шею — он не думал, что она такая хрупкая; эту фигуру — наконец-то великолепно свободную.