Андрей Дмитриев - Крестьянин и тинейджер (Журнальный вариант)
Он шел пешком, надеясь расходить больную ногу, и, одолев всю Малую Никитскую, уже настолько притерпелся к боли, что почти ее не замечал и даже перестал хромать; лишь встретив милиционера на углу Садового и Поварской, потом сойдясь лицом к лицу с военным патрулем в тени высотки на Восстания, он принимался вновь отчаянно хромать, зато, счастливо разминувшись с милиционером, потом и с патрулем, мгновенно забывал о хромоте и дальше шел, пружиня шаг, пока не разглядел у кассы зоопарка еще один патруль. На этот раз не захромал и все же встал неподалеку, переминаясь с ноги на ногу и выжидая, но эти три солдата с повязками на рукавах, унылые и скованные, словно дети, которым не дают побегать, их офицер, скучающий и хмурый, так никуда и не ушли, а лишь переместились к входной калитке, там встали сетью поперек потока посетителей, процеживая поток, и уловили-таки беспечного солдатика с мороженым. Отжали в сторону, и офицер сказал солдатику что-то вежливое. Тот уронил мороженое, полез в карман за документами…
Не дожидаясь, чем все это кончится, Гера нырнул в подземный переход, поднялся на поверхность у старой станции метро «Краснопресненская» и, обогнув ее по кругу справа, пошел вниз, в сторону неблизкой реки, услышав напоследок за своей спиной протяжный трубный голос какого-то тоскливого оленя.
В зоопарке с Татьяной он любил бывать. В этом кафе с трехзначной цифрой вместо обычного названия, которую он все никак не мог запомнить, Гера даже с Татьяной не любил бывать. Кафе располагалось внизу огромного жилого здания, в тени Белого дома, на спуске к набережной; Татьяну радовали в нем и вольный шум, и фотографии, развешенные по стенам, — на фотографиях, исполненных в коричневатой сепии, были сплошь джазовые музыканты и звезды Голливуда времен «симфоний черных лимузинов». Прежде чем сесть за столик, Татьяна каждый раз обходила все кафе, разглядывая фотографии. К ней здесь привыкли, с ней здоровались, даже и за руку, и приглашали к себе в компанию — уже за одно это Гера не любил кафе «317». Но раз уж не решился пройти мимо патруля в любимый ими обоими зоопарк, пусть тогда вместо зоопарка будет кафе, им не любимое, любимое одной Татьяной, пусть оно будет наказанием за трусость, за предательство хороших воспоминаний о зоопарке — так Гера уговаривал себя, садясь за столик возле лестницы, ведущей на второй этаж. Об этом столике, об этой лестнице, о фотографиях на стенах, о сутолоке возле стойки бара, о легком дыме сигарет, который не рассеивался с утра до поздней ночи, о гуле разговоров, который до ночи не стихал, наоборот, набирал силу, у Геры не было хороших воспоминаний. Татьяна здесь всегда вертела рыжей головой по сторонам, прислушиваясь к гулу, улавливая в гуле разговор поинтереснее. А Геру, как он ни пытался с нею говорить, она слушала вполуха. Он никогда здесь не был с ней, всегда — при ней, один.
Хуже всего бывало, когда за столиком возле окна вольготно, по-хозяйски рассаживались трое по виду сорока пяти — пятидесятилетних мужиков, крикливых и самоуверенных, которым то и дело удавалось вовлечь Татьяну в разговор. Ее вовлекали, а ему подмигивали: ты, дескать, извини, старик, но ни единым словом его не дарили… И так бывало часто, через раз. И разговор их был всегда один: о павильонах, интерьерах и натуре, о расписании монтажной, об озвучке, о назначении на роль героя, о выборе ведущего — неважно; менялись адреса натуры, менялось расписание монтажной, менялись в разговоре имена актеров, одно другого именитее, названия телеканалов и фамилии их руководителей, но разговор всегда был о каком-то будущем кино или о готовящейся телепередаче. Все трое много ели, много пили и курили, и всякий раз, когда Татьяна чересчур внимательно прислушивалась к ним, кто-то из них к ней оборачивался и спрашивал что-нибудь вроде: «А город Дмитров, как, по-вашему, подходит для такой натуры?» Татьяна отвечала им с готовностью: «Ну, если это эпизод о штурме ледяного городка, как вы сказали, то — вполне подходит: там земляной вал под снегом, его вполне можно залить водой и штурмовать, когда замерзнет, а впрочем, я не знаю». «Да ладно, все вы знаете», — непременно говорил ей кто-нибудь из них и подмигивал Гере: ты, дескать, извини, старик…
«И что ты в них нашла? — выговаривал Гера Татьяне, когда они вдвоем, скользя по гололеду, шли вверх к метро. — Ты же не терпишь телевидение!»
«Да, не терплю, — отвечала ему Татьяна, понемногу к нему возвращаясь, держа крепко за руку и прижимаясь щекой к плечу. — Но я люблю жизнь, и мне интересны люди, которые увлечены и что-то увлеченно делают, пусть на худой конец и телевидение».
В ее словах был какой-то обидный намек; не подавая виду, что его расслышал, Гера по-тихому возненавидел этих троих, уж если чем и увлеченных, так это громкой и хвастливой болтовней под водку, пиво и колбаски. И вот теперь он радовался, что этих крикунов в кафе не оказалось.
Он рано радовался. Еще и с супом не успел покончить, как они прошли мимо и, не заметив его, сели за свой столик у окна. К ним сразу подошла официантка. Все трое заказали по сто граммов водки и по кружке красного останкинского пива. Тот, черноглазый, с черными казачьими усами, который каждый раз за всех платил, взял себе разные колбаски, как всегда. Другой, высокий, очень толстый, с большим и гладко выбритым лицом, с трубкой в зубах, потребовал себе мяса, и побольше, все равно какого. А невысокий и сутулый, благообразный бородач в очках, с покатым лбом, с двумя неистребимыми прыщами или шишками на лбу, тот предпочел омлет с ветчиной.
Гера недовольно поглядывал на них поверх своей тарелки, невольно слушая их разговор, на этот раз не слишком громкий и не о работе.
— Поехали хоть завтра, — говорил толстяк, не вынимая трубку изо рта, — мне он сказал, что это Сагачарово… или, не помню, Сагарчи…
— Кто говорил? — переспросил очкарик с шишками и бородой.
— Тот, кто мою машину моет. Тебе что, важно кто?
— Да нет, неважно, я просто так спросил.
— Он говорит, там сплошная глушь, охота классная, народу ни души почти и есть где жить… Не Сагарчи, а Саргачи, кажется так, неважно.
Гера задержал дыхание, у него пот выступил на лбу.
— Ну а рыбалка? — уточнил тот, с черными глазами и усами.
— Рыбалка — вряд ли. Про рыбалку ничего не говорил…
— Тогда не стоит рисковать.
Гера освобожденно выдохнул, тарелку отодвинул, салфеткой вытер пот со лба. И головою восхищенно покачал: «Ну, дядя Вова, плеть, да ты везде, куда ни сунься, где ни повернись…»
— Тогда поехали ко мне, в Дуплево, — предложил толстяк, яростно раскуривая гаснущую трубку.
— Там тоже нет рыбалки, — возразил ему черноглазый усач и произнес с решимостью: — Нет, никаких Дуплевых; я, как сказал еще в апреле: в Ахтубу, так и теперь говорю: в Ахтубу; не надо мне тут путать все и перемешивать…
— Тогда и я в Ахтубу, — легко согласился толстяк и повернулся к бородатому. — А ты? Хоть раз бы съездил в Ахтубу…
— Будут деньги — съезжу, — ответил бородач, — да и романчик надо добивать. Осталось с гулькин нос, пора дописывать.
Словцо «романчик» Геру оскорбило, и покоробил «гулькин нос»… «Все — в Ахтубу! Все — в Ахтубу! — твердил он повелительно и молча, со злостью разгрызая цыплячье крылышко. — Все — в Ахтубу, и чтоб я больше вас не видел».
Все трое смолкли, принимая от официантки водку с пивом. И выпили задумчиво, не говоря уже ни слова.
Гера доел, выпил свой чай и подозвал официантку. Вот тут они его заметили. Черноглазый ему кивнул и подмигнул по привычке. Толстяк бросил на стол погасшую трубку, закурил сигарету, спросил:
— Чего один? Где наша рыженькая?
И хотя слово наша явно значило твоя, Гера напрягся так, что бородатый, растерянно потрогав пальцем шишку над переносицей, похлопал толстяка по локтю и сказал ему:
— Кончай, Питон, и не нервируй человека.
— Да ладно, — добродушно и небрежно протянул толстяк, обозванный Питоном, и отвернулся, и забыл о Гере, и начал потихоньку разговор о ценах на подержанные джипы в Торжке и в Вышнем Волочке.
Гера поймал на набережной частника, согласившегося отвезти его за реку, и всю дорогу злился, но не на тех троих, оставшихся в кафе, — на дядю Вову. Как только частник высадил его на смотровой площадке Воробьевых гор, всю его злость смыл смех. Развеселила мысль: вот не зашел бы в нелюбимое кафе, не встретил бы там тех троих и не узнал бы никогда, как повезло ему, что в Сагачах и вправду нет рыбалки.
Заняв свободное от туристов и от молодоженов место на краю площадки, Гера закрыл глаза и налег грудью на парапет. Прислушался к нытью теплого ветра над горами, к людскому говору и смеху, к грудному бормотанию голубей на асфальте, к шуму машины за спиной; когда шум стих, открыл глаза и увидел за рекой Москву.
Он знал ее отсюда наизусть, знал всякую: знал затененную дождем и вымытую солнцем, почти невидимую из-за туч и смога или снега, знал яркую, подробную, какую видел и теперь, — парящую между раскрытыми ладонями стадиона и белым, дымным горизонтом на заводском северо-востоке; знал ее всю, но всякий раз он видел ее впервые, и всякий раз взгляд на нее был радостным ударом узнавания, как при начале исполнения любимой музыкальной пьесы, после минутного затишья, когда по сердцу вдруг ударят ее первые такты, давно заученные наизусть, но всякий раз внезапные и неожиданные.