Эдуардо Мендоса - Город чудес
Беззастенчивые откровения подельников повергли несчастного Маргарито в шок, он задрожал, всей кожей ощущая приближение чего-то страшного. «Если они посвящают меня в такие детали, значит, мне скоро конец», – промелькнуло у него в мозгу. Пока он соображал, Эфрен Кастелс поднял его с кресла, подхватив под мышки, пронес его на весу через весь кабинет, будто имел дело не с взрослым мужчиной, а с ребенком. Тот сучил ногами, отчаянно пытаясь вырваться, но напрасно.
– Что за шутки? – кричал Арнау Пунселья, он же Маргарито, и вдруг отчетливо осознал, что это совсем не шутка. И едва слышно произнес: – Куда вы меня тащите?
– Туда, куда ты заслуживаешь, – ответил Онофре Боувила. – Ты все время интриговал против меня, хотел меня уничтожить руками Сикарта, а я не забываю одолжений и отвечаю услугой на услугу.
Онофре открыл дверь, и великан из Калельи, размахнувшись, перекинул Арнау Пунселью через перила того самого балкона, где еще несколько дней назад дон Умберт Фига-и-Морера так безрадостно размышлял о смысле жизни. Минутой позже двери его кабинета широко распахнулись, и туда вошли Онофре Боувила и Эфрен Кастелс. По их словам, они пришли отчитаться перед ним об успехах операции. Банда Каналса-и-Формиги обезглавлена, его заместители Сикарт и Боищ убиты, сам Канале тоже убит, обнаружены его бумаги, и в настоящий момент они находятся в распоряжении Онофре Боувилы; они вышли из этой схватки с минимальными потерями: всего четверо убитых и полдюжины раненых. К сожалению, к этому числу надо добавить безвременную кончину Арнау Пунсельи, погибшего при странных обстоятельствах. Дон Умберт Фига-и-Морера оторопел и не сразу нашелся что ответить – он никак не мог сообразить, почему план, разработанный Арнау Пунсельей с таким коварством и продуманный до мельчайших деталей, вдруг обернулся реками пролитой крови, которая теперь была на его совести. Он только что слышал душераздирающий вопль Арнау Пунсельи, и для него стало очевидно: с этого момента события будут развиваться в другом, совершенно неведомом ему направлении. Он незаметно вздохнул – теперь уже ничего не поправишь, надо привыкать к новым условиям. В данный момент ему нужно побеспокоиться о сохранении своей жизни. Нарочито громким голосом он попросил дать ему дополнительные сведения о ничего не значивших вещах, просто для того чтобы выиграть время. Онофре обстоятельно изложил все подробности, хотя дон Умберт едва его слушал. Этой своей дотошностью Онофре как бы хотел доказать, что его намерения не содержат злого умысла и он все еще готов подчиняться приказам своего патрона. Одон Мостаса и его люди благоговели перед доном Умбертом, искренно его любили и никогда бы не пошли на предательство даже ради Онофре Боувилы, который прекрасно это понимал и не собирался строить против него козни. Наконец и дон Умберт понял ситуацию, и между обоими предводителями состоялся долгий разговор. Дона Умберта одолевали сомнения.
– Город в моем распоряжении, но ведь я не готов к тому, чтобы вот так, сразу, взвалить на себя бремя такой огромной власти, – говорил он, – и особенно после того, как я потерял моего самого верного товарища и советника, чье еще не остывшее тело лежит, распростершись на земле, прямо под моим балконом. Что мне делать?
Онофре Боувила попытался рассеять все его сомнения – у него на этот счет был заранее подготовлен план. Без всякого высокомерия, но с неким апломбом, не свойственным его возрасту и положению в преступной иерархии, который дон Умберт вынужден был терпеть в силу сложившихся обстоятельств, Онофре принялся втолковывать своему патрону следующее:
– Необходимо взять на себя управление бандой, в недавнем прошлом возглавляемой покойным доном Алещандре Каналсом-и-Формигой, но ни в коем случае не присоединять ее к нашей, – подчеркнул он.
Онофре произнес слово «нашей» нагло, с откровенным бесстыдством. Дон Умберт с наслаждением отхлестал бы его кнутом, который всегда держал под рукой, но страх, внушаемый ему Онофре, и присутствие в кабинете великана Эфрена Кастелса подействовали на него отрезвляюще. С другой стороны, все то, о чем говорил ему этот заносчивый юноша, отнюдь не было лишено смысла. «И в самом деле, к чему смешивать разные веши, – уже спокойнее подумал он, – я есть я, а Каналс, упокой Господи его душу, был Каналсом». Теперь, после гибели Арнау Пунсельи, нужно было решить, кого сделать предводителем банды Каналса. Оноф-ре Боувила тут же сказал, что у него на примете есть подходящий для этого человек. Дон Умберт Фига-и-Морера на сей раз не смог скрыть своего замешательства:
– Неужели ты имеешь в виду Одона Мостасу или этого монстра, который все время около тебя околачивается?
Онофре даже бровью не повел; он приучил себя не обижаться на такие выпады.
– Что вы! – ответил он, – каждый из названных вами людей хорош на своем месте, и не больше. Человек, о котором идет речь, наделен особым талантом в такого рода вещах, кроме того, он уже много раз подтверждал свою абсолютную преданность, – сказал Онофре и продолжил: – Как раз сейчас он ждет в прихожей, и если вы ничего не имеете против, мне бы хотелось привести его сюда, чтобы вы с ним познакомились.
Получив милостивое дозволение, он ввел в кабинет сеньора Браулио. Мысль о том, что он совсем недавно собственными руками убил человека, привела сеньора Браулио в исступленное состояние, и он уже не мог трезво мыслить. Ему не удавалось держать в узде обе грани своей личности, и они смешались в его бедной голове в одно целое: стоило ему начать говорить с учтивостью, свойственной благонравному держателю пансиона, как тут же приходило неудержимое желание вытащить из кармана кастаньеты и закружиться в разнузданном андалусском танце.
– Я человек крайностей, – заявил он дону Умберту после того, как был ему представлен. – На смену похотливости ко мне приходят мысли о самоубийстве. К счастью, на этот раз все обошлось, а вот в прошлый… Вы и представить себе не можете, сколько было крови.
Дон Умберт Фига-и-Морера деликатно почесал затылок, не зная, какая роль отводилась этому чучелу в деле подобного масштаба.
4
Пришло лето, бушующие вешние воды вернулись в прежнее русло, унося с собой воспоминания о перестрелках и кровавых битвах за передел города, который еще несколько месяцев назад казался вставшим на дыбы. Сеньор Браулио занял место Каналса-и-Формиги, и те, кто совсем недавно при виде него презрительно кривил нос, потихоньку стали к нему привыкать и отдавать должное его работоспособности. Он действовал с чрезвычайной осторожностью, придерживался консервативных взглядов на управление бандой, старался не выходить за рамки своих полномочий и дотошно вел денежный учет. Онофре Боувила крепко-накрепко запретил ему прежние похождения.
– Хватит шляться в Карбонеру и изображать из себя педерастяпу, – выговаривал он сеньору Браулио. – Теперь мы уважаемые люди. Если вам охота расслабиться или устроить пьянку с мордобоем, – на здоровье. Платите – и вам все это принесут на блюдечке. Для этого мы и заколачиваем деньги. Но за дверями дома, будьте любезны, ведите себя как серьезный человек.
Сеньор Браулио занимал весь первый этаж одного из зданий на бульварном кольце Сан-Пабло. Тут же, в цокольном этаже, располагалась его контора. Иногда по ночам соседям не давали спать доносившиеся из его апартаментов пение, перебор гитары, шумные ссоры и грохот ломаемой мебели. Потом на совещаниях с влиятельными людьми Барселоны сеньор Браулио появлялся с перебинтованной головой, с синяком под глазом, а то и с увечьем посерьезнее. Но сколько он ни пускался во все тяжкие, его неотвязно преследовала мысль о Дельфине, которая продолжала сидеть в тюрьме. Сейчас ему доставало власти вытащить ее оттуда – он специализировался именно на такого рода услугах, – но Онофре категорически запретил ему что-либо предпринимать.
– Мы пока не можем себе этого позволить, – поучал он своего бывшего хозяина, – пойдут пересуды, может всплыть наше прошлое. Поверьте, придет время, мы прочно станем на ноги, вот тогда и займемся Дельфиной.
Бедный сеньор Браулио обожал свою дочь, но по слабости характера безропотно подчинился требованиям Онофре. Тайно ото всех он посылал ей в камеру корзины с едой и сладостями, а также тонкое постельное белье и изысканные предметы женского туалета. В ответ Дельфина не посылала ему ни слова благодарности, лишь возвращала белье, в клочья разорванное зубами. С сеньором Браулио теперь работал Одон Мостаса, занявший место покойного Жоана Сикарта. Не отмеченный особым призванием командовать или какими-нибудь другими талантами, которыми в изобилии обладал его предшественник, Одон Мостаса тем не менее пользовался неизменной любовью членов банды. Завидев этого внешне чрезвычайно привлекательного человека, сеньор Браулио пускал слюни и страстно желал добиться его расположения. На место Одона Мостасы Онофре назначил себя. Кроме того, он выполнял некоторые другие обязанности, лежавшие прежде на Арнау Пунселье. Все эти перемены осуществлялись с благословения дона Умберта Фиги-и-Мореры. Он был счастлив, живя в лучшем из миров: помимо его воли случилось так, что он умудрился достичь зенита славы и власти в негласной иерархии, вершившей судьбами жителей Барселоны. Он никогда не мечтал о том, чтобы подняться так высоко. Это был человек, состоявший из клубка противоречий; в нем счастливо уживались мудро отмеренные острота ума и глупость, расчетливое позерство и наивное простодушие. Он без оглядки пускался в рискованные предприятия, являя такую же степень некомпетентности и недальновидности, как и дерзкой отваги. В итоге, если случались неудачи, ему все сходило с рук, но если все заканчивалось хорошо, то заслуги он приписывал исключительно себе. В нем была бездна доверчивости, а тщеславия – и того больше, и он жил, чтобы быть на виду. Как бы ни были неотложны дела, которыми он занимался в данный момент, у него всегда находилось время для конных прогулок на бульваре Грасиа. Он появлялся там ровно в полдень и гарцевал на своей знаменитой серой кобыле, принимая эффектные позы. Эта хересская кобыла, стоившая целое состояние, была к тому же обучена элементам вольтижировки и умела на полном скаку лавировать между легкими открытыми колясками на том отрезке бульвара, что протянулся от улицы Каспе до улицы Валенсия. Подобная страсть к позерству часто кончалась конфузом – у кобылы были слабые ноги. Почти каждый раз на прогулке наступал момент, когда она вдруг падала на колени и седок катился по земле. Оба быстро вскакивали, кобыла ржала, словно извиняясь, а всадник брезгливо стряхивал лошадиный навоз, налипший на полы сюртука. С тротуара ему на помощь тут же бросался какой-нибудь зевака и, чудом избежав колес экипажей и лошадиных копыт, поднимал с дороги цилиндр и хлыст, чтобы почтительно вручить их дону Умберту, когда тот уже снова был в седле. Неустрашимый дон Умберт вознаграждал благочестивый поступок монеткой, которая, блеснув на солнце жаркой медью, перекочевывала в жадные руки зеваки. Таким образом, плачевный инцидент на глазах у публики преображался в церемонию присяги вассала своему государю. По крайней мере, так себе это представляли богатые буржуа. Лишенные чувства юмора, они награждали дона Умберта одобрительными улыбками. «О! – крутили они головами, – вот что значит быть знатным сеньором». А он, будучи совершеннейшим глупцом, воспринимал эти знаки одобрения как признание высшим светом своей особы. На деле все было совсем наборот: в силу того что высшая буржуазия была лишена сложных и подчас очень жестких геральдических традиций, свойственных аристократии, в практической жизни она была вынуждена подходить к выбору знакомств и круга общения с излишней разборчивостью. Буржуа восторгались деньгами дона Умберта Фиги-и-Мореры, особенно его умением сорить ими направо и налево, однако когда дело доходило до личных контактов, они смотрели на него свысока, считая выскочкой и пролазой. Когда наступал час истины, никто не воспринимал его всерьез. А он даже не замечал этого: его тщеславие, как всякое подлинное тщеславие, не имело конечной цели и замыкалось на себе; оно не претендовало на то, чтобы укрепить репутацию дона Умберта в обществе, а уж тем более – в его женской половине, хотя именно там он, сам того не подозревая, пользовался большим успехом: все замужние сеньоры и многие сеньориты, достигшие соответствующего возраста, втайне о нем вздыхали. Но это тоже проходило мимо него. В частной жизни дела обстояли не лучше. Его жена, возомнившая себя кладезем красоты, ума и утонченности, полагала, что нет в мире человека, который был бы достоин ее совершенств, а свой брак с доном Умбертом считала личным для себя оскорблением, поэтому жестоко им помыкала, а вслед за ней и все домашние, включая прислугу. Он не роптал и покорно сносил издевательства; никто никогда не видел его рассерженным, и казалось, он счастливо живет в своем тесном замкнутом мирке. Привыкнув, что на него не обращают внимания, он частенько одиноко бродил по дому и бормотал что-то нечленораздельное себе под нос, не рассчитывая на ответ, а просто из удовольствия слышать собственный голос. Иногда с ним происходило прямо противоположное: ему мерещилось, что он произносит фразы вслух, в то время как они существовали лишь в его мозгу. Это абсолютное отсутствие общения никоим образом не удручало его. Работа поглощала всю его энергию, все его существование. Маленькие успехи на общественной ниве вполне удовлетворяли его самолюбие, а дочь, к которой он относился с обожанием идолопоклонника, восполняла его потребность любить.