Шарль Левински - Геррон
Я все-таки еще это помню.
Я должен это уметь.
Я сижу у Шваннеке, куда мы вваливались почти каждый вечер, и этот человек заговаривает со мной.
Выглядит не как директор театра. Как молодой врач, свежеиспеченный. Который еще не вполне в себе уверен и поэтому держится за трубку. Он действительно был студентом, один семестр.
— Это должно что-то значить, — говорит он. — Проект с одними недоучившимися медиками. Вы ведь тоже, как я слышал, а Брехт и подавно. А с ним ведь вы прекрасно понимаете друг друга.
Ну да.
Я сыграл у Брехта Меха, в „Ваале“ в Немецком театре.
„Вообще-то я слишком толстый для лирики“, — говорил я в первой сцене, и зал смеялся. А в остальном? Стоял дикий свист. Керр, должно быть, так подстроил. Это могло быть так, а могло быть и по-другому. Как бы то ни было, после первого вечера спектакль отменили. Когда Брехта спрашивали об этом, виноваты были все, кроме него. При том что он ставил спектакль. Что он потом постоянно делал и с „Трехгрошовой оперой“, хотя и не был ангажирован. Но что было делать? Ауфрихт на нем чокнулся.
Эрнст Йозеф Ауфрихт. Мы называли его „господин директор“. Не из раболепия, а потому что весь проект содержал в себе что-то от импровизации. Как раньше с Калле. Когда через каждые несколько фраз приходилось обращаться друг к другу с титулом и функцией, чтобы не забыть, кто в этот момент что играет. Ауфрихт играл шефа, а Брехт мимикой изображал автора. Хотя совсем не он написал пьесу. Не он один.
То был немыслимый проект, и мы все не вполне в него верили. Кроме Ауфрихта, естественно, который иначе не мог. Азартный игрок, который свои последние деньги поставил на одну цифру в рулетке. Если она не выпадет, то он банкрот. Такой должен верить в свой удачу. Иначе лучше сразу пулю в лоб.
Его отец был богатым лесоторговцем где-то в Верхней Силезии. Он вымолил у отца сто тысяч золотых марок и все пустил на инсценировку. Арендовал театр на Шиффбауэрдамм. Театр пустовал уже так давно, что под сценой завелись мыши. Премьеру решено было устроить 31 августа. Ни днем позже. Потому что в этот день ему исполнялось тридцать лет. Хотел себе на круглую дату подарить открытие театра. Такой был чокнутый.
Только чокнутый мог купить у Брехта пьесу, которой вообще еще не было. Не было в форме, в какой разумный человек поставил бы ее в репертуар. Старая английская комедия, с которой один драматург стряхнул пыль и которая потом постоянно шла в Лондоне. Брехту хотелось присоседиться к этому успеху, и он поручил Элизабет Гауптман перевести для него пьесу. У него всегда были рабыни, которым дозволялось на него вкалывать и боготворить его за это. В благодарность он потом ужасно надул ее с долей в прибыли.
Не важно. Я хочу вспоминать об успехе. О восторге того вечера.
Это тоже часть меня.
Прочнее всего у меня в памяти засели скандалы на репетициях. Один драматичнее другого. Видимо, есть актеры, которые вообще только для этого и приходят в театр. Они счастливы лишь тогда, когда могут на каждой второй репетиции устроить сцену, громко хлопнув дверью. С дрожью целого Бургтеатра — никак не меньше — в голосе: „Ноги моей здесь больше не будет! Никогда, больше никогда!“ И прочь со сцены.
Если бы мне давали десять марок всякий раз, когда кто-нибудь в „Трехгрошовой опере“ произносил эту фразу, а на следующий день все-таки возвращался, я мог бы купить себе автомобиль фирмы „Hispano-Suiza“. С трехзвучным гудком.
Тотальный хаос. Всего четыре недели репетиций, и пьеса так и не окончена. Когда мы собрались на читке в Берлине, Брехт все еще торчал где-то в Южной Франции и писал новые сцены. Но Ауфрихт во что бы то ни стало хотел дать премьеру в срок. Поскольку это был день его рождения и он уже пригласил своего отца. Безумец, конечно. Чтобы открыть театр, нужно быть безумцем.
Может, если бы все шло гладко… Но гладко не шло ничего. Если примета, что после плохой генеральной репетиции следует хорошая премьера, правдива, наш успех был предопределен. Потому что катастрофой была не только генеральная, но все репетиционное время.
Шиффбауэрдамм не арендовался целую вечность. Там не было само собой разумеющихся вещей. Техники — худшие из худших. Реквизитор, звали его Маленке или Маренке, имел детей от трех разных женщин. Как ему это удалось, для меня и сегодня загадка, ведь это был уродливый гном. Чтобы прокормить свой выводок, в те годы, пока театр пустовал, он спустил все, что не было приколочено или пришито. Со складом мебели то же самое. В переговорной не было даже стульев. И незадолго до премьеры этот реквизитор чуть меня не убил. Он сконструировал полозья для деревянного коня, на котором я в финале должен был выехать на сцену в качестве верхового гонца. От задника, где в огромном орга́не сидели музыканты, я должен был проскакать к самой рампе. Только полозья он положил наперекосяк. Когда мы на пробу выкатили сивку без наездника, она опрокинулась через рампу в зрительный зал. В итоге верховой гонец потом явился пешим, и статист расстилал передо мной кусок газона, чтобы я выглядел хоть сколько-то величественно.
Такая это была постановка.
Правда, у Ауфрихта был нюх на актерский ансамбль. Распределение ролей, с которым мы начали репетиции, было даже лучше, чем окончательное. Лорре в качестве обер-нищего Пичема — просто мороз подирал по коже. Не то чтобы Понто, который играл его впоследствии, провалился, вовсе нет. Но у Лорре было нечто такое, чему не учат ни в каком театральном училище. В самой первой сцене — которая в итоге больше не была первой — Пичем говорит: „Человек обладает ужасной способностью — делать себя сколь угодно бесчувственным“. Лорре еще на установочной репетиции сказал это так, что стало ясно: человек страдает от себя самого. Он неохотно делает то, что он делает. Лучше бы он мог позволить себе иметь чувства. Именно такая позиция, какую можно наблюдать у некоторых эсэсовцев. Они хотят получить утешение, когда вынуждены причинить кому-то зло. Смотрит на человека прямо-таки влажными глазами, будто говоря: „Вообще-то я хороший“. И только потом бьет. Служба есть служба, а отношения — они не такие. Способность делать себя сколь угодно бесчувственным. Иногда Брехт понимал вещи, которые не мог испытать. Жаль, что муза не выбрала для своего поцелуя более симпатичного человека.
У Понто не было того подавляющего, что имел в себе Лорре. То была настоящая потеря для спектакля, когда он вышел из игры. Но он был твердо убежден, что будет катастрофа. „Мы падаем на брюхо“, — всегда говорил он. Потом как-то вечером заказал у Шваннеке две дюжины устриц и траванулся. Сказался больным. Ему и притворяться не было нужды с его больным желчным пузырем и всей той дрянью, которую он постоянно себе вкалывал против боли.
Потом он раскаивался. Но поначалу был только счастлив, что отвязался.
И Негер. Умопомрачительная женщина.
Однажды дома я разговорился о ее глазах, о том взгляде, от которого дух захватывает, так что даже Ольга, которой это было совершенно не свойственно, немного взревновала. На следующий день уселась на репетиции, а после сказала мне:
— Не знаю, что это на тебя нашло. Взгляд у нее совсем не искусительный, просто она близорука.
Негер была замужем за Клабундом — человеком, который писал для Эбингера действительно красивые шансоны. Я тоже раз попробовал его тексты, но мне они не подошли. Я не создан для изящной лирики. Мне надо рубить сплеча. Когда начались репетиции, Клабунд лежал в санатории в Давосе и выхаркивал из тела легкие. Больным он был всегда. Карола уехала в разгар репетиций, чтобы сидеть у его постели. Ауфрихт каждый день по два раза звонил в Швейцарию, чтобы спросить, когда же можно снова на нее рассчитывать. Но Клабунд не торопился умирать, и наш господин директор становился все нетерпеливее. При этом Ауфрихт милый человек. Но он вложил в этот проект все свои деньги. Когда близится срок премьеры, у театральных людей съезжает крыша.
Он предлагал самые невероятные замены. Однажды даже эту дилетантку, которую подцепил за стаканом виски. Но потом Клабунд все-таки умер — как раз вовремя. Я помню, как Ауфрихт сообщил нам об этом. Он сказал не „Клабунд умер“, а „Завтра она снова приступает к репетициям“.
Итак, Негер вернулась. Вся в черном. Такая элегантная, что так и подмывало спросить: „Ты это носишь как траур или потому, что тебе это идет?“ Брехт называл ее свежеиспеченной вдовой и души в ней не чаял. Обращался с ней гораздо лучше, чем со всеми остальными.
В качестве Полли она с самого начала была дивно хороша. А после похорон стала еще лучше. Выразительнее. Смерть мужа сделала ее совершенно прозрачной.
Я часто это наблюдал: когда человек действительно на пределе, он либо вообще не может больше играть, либо играет как никогда. Лазарович, например. Провинциальный актеришка худшего сорта, который не может простить нацистам одного: что ему больше не дозволяется носить такую чудесную немецкую артистическую фамилию. Адальберт фон Реккенхаузен. Чем короче роли, тем длиннее имя. Он никогда не выбивался выше „Лошади оседланы“. А теперь делает декламационные вечера со всеми классическими монологами, сыграть которые на сцене ему не доверяли никогда. „Мы собрали шестнадцать знамен, лотарингский народ, чтоб примкнуть к вашему войску“. Позорно неумелый. До того вечера, когда он был объявлен в списке на завтрашний транспорт, и тут он произнес текст Шейлока совсем иначе, чем раньше. Без всего этого провинциального апломба. Спокойно и деловито. „Когда вы нас режете, разве из нас не течет кровь? Когда вы нас щекочете, разве мы не смеемся? Когда вы отравляете нас, разве мы не умираем?“ Тут он был единственный раз в своей жизни действительно хорош, Лазарович фон Реккенхаузен.