Эрве Базен - Кого я смею любить. Ради сына
— Дай-ка мне сюда пилочку для ногтей, — просит она. — Мою пилочку, она вон там, рядом с тобой. Да нет, не на том, а на этом столике. Господи, ну ничего не видит, да и поворачивается-то еле-еле, ноги словно свинцовые. И какой толк от тебя в жизни будет?
Бруно, оскорбленный, что-то бормочет себе под нос. Минут через пять бабушка уезжает в кухню, и я слышу, как он ворчит:
— А от тебя-то в жизни какой был толк?
— Если бы она не родила твоей мамы, не было бы и тебя, — отвечает зять, который тоже считается несколько причастным к делу.
— А я не просил, чтобы меня рожали, — огрызается Бруно, все еще ощетинившийся, но явно польщенный тем, что я обратил на него внимание и угадал его настроение.
— Прости нас. Мы хотели сделать тебе подарок.
Бруно, побагровев как рак, замолкает. Я ухожу. Но уже через несколько минут можно было наблюдать, как он лихорадочно переворачивает все вверх дном, разыскивая пилку для ногтей.
Еще одна сценка: Бруно у Джепи. Бруно долго не подходил к Джепи под тем предлогом, что у нее много блох. Возможно, потому, что ее совсем крошечной подарила нам Мари Жермен, чьи редкие посещения бойкотировали мои дети, стараясь держаться в эти часы поближе к тетке, которая становилась еще более молчаливой и сдержанной, чем обычно. Но теперь уже Джепи воротила нос от Бруно, которого ужасно интересовал ее щенок. Проходя мимо конуры, я вижу, как Джепи, прикрыв телом своего детеныша, лает прямо в лицо Бруно правда, без особой убежденности, а мальчик, стоя на коленях, уговаривает ее:
— Ну чего ты лаешь, дай мне его, мы же теперь друзья.
Джепи высовывает язык, оскаливается, снова рычит, но наконец, покосившись на этого обольстителя, спокойно ложится и принимается искать у себя блох.
— Вот он и мой! — говорит Бруно, унося щенка и нежно почесывая его между ушей.
А я запускаю руку в волосы Бруно, и он не отстраняется. Ведь мы же теперь друзья. Правда, еще с оглядкой. Но он начинает забывать свои обиды.
Еще одна сценка: без Бруно. Со мной в гостиной Луиза. Моя живая, лукавая, кокетливая дочка, такая мягкая и вкрадчивая, когда ей это нужно, такая милая и нежная. Уже трепещущая, но еще не проснувшаяся кошечка, она будет, мурлыкая, послушно сидеть у ваших ног, пока не наступит весна. Юности становится тесно в старом детском свитере. Юность рвется наружу, пробуждает интерес к духам, песенкам, тонким чулкам, модным купальникам и узким брючкам. Пока все ее порывы обращены только ко мне, так же как и моя нежность — только к ней. Она ласкается ко мне, гладит мое лицо, целует меня, и что бы там ни подумал какой-нибудь глубокомысленный папаша, но это так приятно, так трогает, когда на колени к отцу забирается его подрастающая дочка, у которой, правда, уже основательный вес, хотя она по-прежнему ходит в коротеньких юбочках, но еще слишком мало мыслей под пышной шапкой волос. Луиза — мой сладкий сироп, подобно тому как Мишель — благородное вино, а Бруно — уксус.
Во всяком случае, так было. Подобно Лоре, от взгляда которой ничто не ускользнет (в отличие от Мишеля, слишком упоенного собственной славой), Луиза за последние дни присматривается ко мне с удивлением, к нему, впрочем, не примешивается никакой тревоги — это чувство ей несвойственно. Она крутится, вертится, снова усаживается на мое колено.
— Ты не в своей тарелке, папа? — спрашивает она, легкими прикосновениями поглаживая меня. — О чем ты думаешь?
— Да так, обо всем и ни о чем. Что-то тяготит меня. Дочка в пятьдесят килограммов — довольно ощутимая тяжесть для одного колена, тем более когда другое свободно. Мишель, который мог бы уравновесить нагрузку, слишком серьезен, полон чувства собственного достоинства и не выносит любого проявления ребячливости. Мне не хватает Бруно, этого малыша, который обычно с таким независимым видом входит в комнату, покрутится немного около нас, постоит у моего кресла, даже не облокотись на него, и уходит, держась очень прямо, насвистывая что-то себе под нос. «Бруно, не свисти, — без конца повторяет ему Лора. — Ты не в конюшне». Бруно не станет вздыхать в ответ, он только засопит. Мне не хватает этого мальчика, который так и не написал нам.
Вот уже неделя, как он гостит у своего крестного — моего кузена Родольфа. Луиза почти не замечает его отсутствия. Мишель — тем более. В комнату входит Лора и начинает накрывать на стол. Она делает это бесшумно, ее движения точно рассчитаны, тарелки как будто сами плывут по воздуху. На ее осунувшемся лице то растерянное выражение, которое временами делает ее присутствие особенно тягостным. Она резко поворачивает ключ в стенном шкафу.
— Вот, нет одного малыша, а как в доме пусто стало, — вздыхает она, словно обращаясь к сверкающим чистотой и холодным блеском бокалам, опрокинутым между двумя графинами с длинными горлышками.
Его не было дома всего неделю. И вот он снова с нами. Он вытянулся и похудел за эти дни, и теперь еще больше бросается в глаза его привычка откидывать назад свою крупную голову, — здесь сосредоточена вся его жизнь, здесь его убежище, здесь его мечты, здесь все его существо, и от этой большой головы он кажется особенно худеньким, штаны на нем просто болтаются. Он стал учиться чуточку лучше, но разговаривает по-прежнему мало. Правда, словарь его несколько изменился.
Сначала он называл Лору «татя»; многие племянники зовут так своих теток в раннем детстве. Потом стал звать ее «тетя». Просто тетя. Но при этом так напирал на второе «т», что слово звучало как-то необычно. Но потом — не знаю, как это получилось, то ли семейные титулы в наше время совсем вышли из моды, то ли Мишель и Луиза, чтобы казаться более взрослыми, начали ее так называть, а может быть, это нравилось моей свояченице — так она чувствовала себя моложе, да и я ничего не имел против, — только Бруно тоже начал звать свою тетку просто Лорой.
Это совпало по времени с исчезновением «личного местоимения третьего лица единственного числа мужского рода», которое доносилось ко мне из-за двери и так терзало мой слух. «Ты думаешь, он уже дома?.. Вот он идет… Опять он забыл свой зонтик…» Он — это был я. «Он» соответствовало почтительному «отец», чаще всего употребляемому в сочетании «отец сказал», и слову «папа», произносимому, правда, без всякой фамильярности, подобно тому как в вульгарной латыни произносится слово pius, когда речь идет о римском папе. Лора, преисполненная уважения ко мне, воевала с этим «он». У меня тонкий слух, и я сотни раз слышал, как она пробирала Бруно за эту непочтительность. И все-таки я не уверен, что именно Лоре обязан исчезновением этого местоимения и медленным, едва уловимым возвращением слова «папа», произносимого с оттенком нежности.
Впрочем, я отплатил Лоре черной неблагодарностью. Однажды, спустившись утром вниз, я не застал ее, как обычно, хлопочущей у плиты на кухне. Луиза растерянно слонялась по комнате. Мишель складывал учебники. Бруно, опережая мой вопрос, сообщил:
— Первый раз она опаздывает. Она все еще на маминой стороне.
Наступило молчание. Мишель с раздражением проговорил:
— Она… она… Мог бы сказать — Лора.
Он был прав. Но поправить Бруно должен был я.
Впрочем, я нахожу, что слишком уж часто Мишель оказывается правым в столкновениях с Бруно. Конечно, Мишель наша гордость. Наше утешение. В лицее Карла Великого его называют «Астен-ас» в отличие от младшего Астена, Астена-лентяя. Его щедро одарила природа, она дала ему память робота, аналитический ум, собранность, силу воли, редкую работоспособность и полнейшую, абсолютную уверенность в себе. Помимо того, что он блестяще учится и у него, по словам бабушки, «чеканный профиль и фигура Михаила-архангела, его святого покровителя», Мишель имеет спортивный юношеский разряд, он превосходно бегает, прыгает, плавает, толкает ядро. Но сколько я знал таких подававших надежды учеников, из которых получились всего-навсего заурядные учителя. И сколько юношей с блестящими спортивными данными кончали грузчиками. Однако за Мишеля я спокоен: он сделан совсем из другого теста, чем я, он не станет усложнять себе жизнь. Он далеко пойдет со своим хладнокровием и заносчивостью, со своим прилежанием и умением организовать и работу и отдых.
И все-таки он раздражает меня, и довольно часто, я должен в этом признаться. При всех его блестящих задатках скромностью он отнюдь не отличается. Я далеко не уверен, что он относится ко мне с должным уважением. Когда я смотрю, как он небрежно листает книги, полученные мной в награду в школьные годы, я догадываюсь, о чем он думает, глядя на их пожелтевшие страницы. Иногда он говорит словно про себя: «Черт возьми, почему ты застрял в своем лицее?» В такие минуты я напоминаю себе надломленную колонну на могиле юной девы. Но, поскольку Мишель дисциплинирован, он почтительно советуется со мной, так же как выпускник Сен-Сира накануне производства в чин младшего лейтенанта все еще обращается за разрешением к сержанту, который пока что остается его начальником. Мой совет — лишь формальное утверждение того, что он уже решил сам. «Как ты считаешь, если вторым языком я возьму испанский?» — спрашивал он меня в восьмом классе тоном человека, уже принявшего решение. Да и разве можно было не согласиться с его планами? Ведь они всегда отличались серьезностью, и стремления его были достойны похвал.