Чарльз Буковски - Из блокнота в винных пятнах (сборник)
А домоуправ и его жена вокруг постоянно рыщут, трут и метут, чистят, подрезают, прихорашивают. Никогда не напиваются, никогда не ездят на бега, никогда не орут друг на друга. Он-то иногда заходит домой, а она всегда на улице – рыщет, заглядывает, ощупывает.
– Похоже, славный денек, – говорит она мне почти всегда. А в другие разы: – Ну, мне кажется, солнца сегодня не будет.
– Нет, – отвечаю я, – видимо, не будет.
У меня была очень скверная неделя. Почти всю ее я прождал на стоянках «Сейфуэя» и «Вонза», пока женщины выйдут из своих машин, чтоб я мог поглядеть на их ноги. Это была очень скверная неделя. Все больше и больше женщин носит брюки. Знаете, сижу я там, читаю газету – и вижу, как подъезжает женщина. Позиция у меня идеальная, со стороны той дверцы, откуда она выйдет, вид ничто не загораживает. Гляжу, она сравнительно молода и задергана, неосторожна, что-то ее беспокоит – цена бекона или покупать ли ей мандарины. Прикидываю, что ноги´-то я точно увижу, юбка задерется, когда выходить из машины станет, погляжу на коленку, что-нибудь нейлоновое, какая-нибудь нижняя юбчонка, ляжка. Жду. Дверца машины открывается, и она выходит – в брючках. И так всю неделю. Женщины перестали носить платья.
Приезжаю домой – и не могу писать. Стихи прекратились, рассказы прекратились. Еду на бега – проигрываю. Хожу туда-сюда по коврику. Мужик подо мной играет на аккордеоне. В почтовом ящике письмо.
«…Я глодаю сон прошлой ночи. Конечно, вы в нем фигурировали значимо, и перед тем, как позыв написать вам покинет меня навсегда, я вам его расскажу. Нас было трое, вы, я и моя сестра. Вы сказали, что ляжете с нею – на ней была красная соломенная шляпка на угольно-черных волосах, – Нет, сказала я; вы посмотрели на меня и взяли ее за руку. Она была нема и высокомерна. Черт, сказала я, буду на них смотреть… Никто не возражал, поэтому я устроилась на кровати с краю и стала смотреть. Никакого плотского объятия (т. е. вы не еблись), лишь долгий, прекрасный властный поцелуй. Я отвернулась. Перемена декораций. Вот мы втроем у меня в спальне, и я лежу на узкой, УЗКОЙ – койке – комната лишь на одного – вы только что пришли от портного, и на вас новый костюм, еще не совсем дошитый, потому что по швам остались крупные стежки. Еще у вас на голове ирландская шляпа, и вы ее широким жестом сбрасываете, улыбаясь, на пол. Я себя чувствую пациенткой перед операцией – сестра стоит в одном полотенце, видны бедра, сильно исчерченные синими венами.
Вот вы с нею уходите к ней на двуспальную кровать под шелковой периной из гусиного пуха, а меж тем вы наклоняетесь – вы в три раза больше, чем в жизни, эдакий Лэрд Кригар… если вы его помните – и запечатлеваете у меня на устах крепкий поцелуй, а в руку мне кладете несколько монет: “Оставьте эти пенни”, – говорю я, а сердце у меня разрывается от того, что грядет, – “Ах, любезная моя! (ничего не могу тут поделать, я сейчас читаю Донливи) – говорите вы, – это отнюдь не пенни, лошадки бежали прытко, посмотрите еще”, – и точно, на всех монетах знаки, показывающие, что достоинством они в 10 и 20 долларов. Потом было еще, но расплывчато».
Я выбрасываю письмо и ссу, выхожу и растягиваюсь на зеленой тахте. Моя девушка была танцовщицей по вызову, моя девушка – это не та, что из письма. С тем кончено. Теперь моя девушка больше не танцует по вызову, она теперь барменша рядом с Альварадо-стрит и будет встречаться с блистательными алкашами, а я опять останусь один. Смотрю на потолок. Я же вроде бы писатель. Больше писать не могу. Вот чего они дожидались. Крутой парень Буковски спекся, ни на что не способен, разгромлен, и его трясет. Боже мой, да они пойдут по улицам маршем с трубами и знаменами. Я перестану получать письма ненависти в почту.
Ну, люди меняются, а перемены не всегда складные. Толстой в конце подвинулся к Богу, и его расплющило. Горькому после революции было не о чем писать. Дос-Пассос стал капиталистом с лицом, как у цирюльника, и умер тут в горах надо мной. Селин зачудил и забыл, как смеяться. Шостакович так и не изменился, сочинил свою пятую симфонию, а потом писал ее снова и снова во всех последующих симфониях. Мейлер превратился в интеллигентного журналиста, как и Кэпоути. Паунд становился лишь все темней и темней, и угашеннее. Спендер бросил, Оден бросил, Олсон пресмыкался перед толпой. Крили разозлился и сжался. Авраам Линкольн ненавидел черных, а Фолкнер носил корсет. Гинзбёрг присосался к звуку самого себя, и его превзошли. А со стариной Генри Миллером давно покончено, он ебет красивых японок под душем.
Я же встаю, потому что вода для кофе закипает, и наливаю себе чашку. (У моей подруги большой дом, и я сейчас там почти все время. Смотрю телевизор с ее 12-летним мальчишкой. Он смотрит гораздо больше телевизора, чем я, но я тоже стараюсь не отставать.
– Сколько реклам ты сегодня посмотрел, пацан? Сто?
– О, – отвечает он, – гораздо больше. – Мы смотрим одно кино за другим.
– Теперь, – говорю я, – зайдет брат с ножом. – Брат заходит с ножом.
– Теперь гробы окажутся пустые, – говорит пацан. Гробы оказываются пустые. Посмотрел одно кино – посмотрел их все. То же самое, снова и снова. Моя подруга сидит в другой комнате, пишет новые стихи десятками.)
Я пью кофе, затем принимаю ванну.
– Когда-нибудь я им про тебя все расскажу, – говорит моя подруга. – Расскажу, что ты боишься темноты, что ванну принимаешь по пять раз в день, но без мыла, что к двери у тебя нож клейкой лентой прицеплен. – Боюсь, никого это особо не заинтересует.
Я вытираюсь и одеваюсь. У меня закончилась туалетная бумага. Надо вернуться в «Вонз». Я спускаюсь по лестнице. Откуда-то слышна метла.
Это она, домоуправ, метет. Она в белом, она всегда в белом.
– К вечеру холодает, нет? – спрашивает она у меня.
– О да, – отвечаю я.
До «Вонза» я и пешком дойти могу. Вверх по Оксфорд, затем налево по Западному. Я теперь живу в многоквартирном доме. Особая порода. Они пылесосят ковры каждый день и никогда не ложатся спать, не вымыв посуду. Дезодорируют воздух и слушают по три выпуска новостей за вечер. Ни у кого нет ни детей, ни собак, ни бессонницы, а если пьют, то очень быстро, и пустые бутылки украдкой суют в мусор. В 10 вечера все неизменно становится абсолютно тихо. Я прохожу мимо нижней квартиры с большим стеклянным окном на улицу. Ее я называю квартирой Сестричек Долли. Сестрички Долли сидят в этом огромном окне весь день, разговаривают, пьют чай, едят крохотные печеньки. Они сильно нарумянены, лица глупые и жесткие, а седые волосы их выкрашены в рыжий, и на сестричках четырехдюймовые накладные ногти; губы у них под толстым слоем пурпурной помады. Смотрят на меня, когда я иду мимо, и я им киваю, как сельский джентльмен. Они считают, что я цирковой зазывала на пенсии. Ни малейшего понятия у них нет, что я – некогда бессмертный писатель, пошедший псу под хвост. Все втроем они смотрят на меня, и одна одаряет меня широкой улыбкой – будто поцелуй смерти от прокаженного. Едва солнце садится, стеклянное окно затягивается лиловой шторой. Сестры Долли боятся, что их изнасилуют.