Марина Степнова - Где-то под Гроссето (сборник)
Копотов расписался, подул на листок, как старательный первоклашка. Ну, Господи благослови. Снова бабуля. Хорошо, что не дожила до всего этого, бедная. Авось, хоть на этот раз повезет. Очередь на почте хвостилась огромная, угрюмая. Тут тоже не топили. Хоть в общаге было тепло. Копотов отпер комнату, с наслаждением стянул шарф, извлек из-под куртки нагретый, похожий на веселого младенца батон. Укусил его за вкусный теплый бок. «Сейчас чайку марцизнем!» Он вынул из портфеля черновики, просмотрел бегло, радуясь сделанному делу, – и вдруг сел. Снова встал, серый, жалкий, растопырив так и не отошедшие от могильного библиотечного холода красные клешни.
На всех четырех черновых листках красовалось аккуратное “mit tiefer Verachtung, herr Kopotov”.
С глубочайшим презрением. Копотов.
Все четыре раза.
Значит, так и отправил.
Копотов с трудом проглотил хлеб, еще мгновение назад нежный, ноздреватый, живой. Посмотрел на часы – бежать на почту поздно. Боже, какой болван! Как, откуда выскочила эта чертова приставка Ver, как волка в оборотня, превратившая глубочайшее уважение (tiefer achtung) в этот возмутительный, наглый, бестактный ужас! Копотов всплеснул руками, всхлипнул и все-таки потрусил на почту, давно закрытую, темную, пустую.
Наутро он, разумеется, опоздал – всего на пять минут, но корреспонденцию (какое сухое, рычащее слово!) уже увезли в брезентовом мешке. Бесполезно, безнадежно, не были счастливыми, не стоит и начинать. Несколько темных во всех смыслах недель Копотов бродил по самому дну ледяного илистого отчаяния, ожидая ответного ядерного удара, вторжения оскорбленных фашистско-немецких захватчиков, чуда, одного-единственного, очень маленького. Пусть письмо потеряется. Всего-навсего не дойдет. У всех же не доходят.
У Копотова – дошло.
Старик-профессор, разбирающий почту (достойный правнук того самого, с лающей фамилией, что и основал фонд, вложив честно заработанное не в ценные бумаги, не в наследников, а в чистую память, в историю, никому не нужную, глупую, самую неверную из наук), высоко вздернул пегие брови, мотнул головой, словно получив оплеуху, – и вдруг захохотал, заухал, хлопая себя по твидовым острым коленкам. «Шельмец, ну какой шельмец! Лизхен, ты только посмотри, как он пишет – “с глубочайшим презрением”! А еще говорят, что русские потеряли гордость. Э, нет! Только не историки, Лизхен! Только не историки».
Извещение на посылку принесли к новому году. Копотов, изумленный, не верящий, долго перебирал драгоценные книги, всё не знал, куда их пристроить – как руки на первом свидании. Наконец составил стопкой у тумбочки, чтобы дотянуться даже ночью. Ни письма, ни открытки в посылке не было – пронесло, слава богу, спасибо бабулиной присказке. Не обратили внимания. Не прочли.
А к весне на кафедру пришла бумага. Один из весьма почтенных германских университетов приглашал герра Копотова под свои легендарные своды для осуществления научной работы. Стипендию герру брался выплачивать столь глубоко презираемый им фонд. Он же сулил оплатить все дорожные расходы. Научный руководитель возмущенно воздел бумагу к потолку, завопил, срываясь на жалкий крик – они там с ума посходили?! Почему презираемый? Откуда они вообще тебя знают? Даже не лучший наш аспирант! Тогда как только у меня четыре учебно-методических пособия! Одних научных публикаций – сто двадцать девять! Копотов, борясь с неуместным желанием прибавить бессмертное про «куртки замшевые, тоже три», кивал виновато и угодливо, а сам мстительно отмечал в мысленной книжечке – вот тебе осел, вот тебе бездумная балалайка, вот тебе четырнадцать (!) раз переписанная первая глава!
Его попробовали оговорить, не пустить, но Копотов только отмахнулся не глядя. Впервые в жизни его несла волна успеха – и не «эх» прятался в глубине этого ликующего слова. Не «эх», а «ах»! Германия планировалась на сентябрь, впереди было целое лето – прощаний, расставаний, сборов, счастливейших хлопот. Впрочем, быстро выяснилось, что расставаться и прощаться Копотову не с кем. Научный руководитель, завидя его издали, гневно вздергивал козлиную бородку и переходил на козлиную же, брыкливую рысь, норовя укрыться за ближайшей дверью. Однокорытники, и прежде совершенно чужие, мыкали свою собственную Москву и радоваться чужой удаче не спешили. Кто-то пожал ему на ходу руку, кто-то вяло бросил – смотри, зацепись там покрепче, старик, – не пытаясь даже вспомнить, как Копотова зовут.
Да Копотов и сам по именам всех не знал – зачем?
В общем, отвальная отвалилась сама собой. И слава богу.
Со сборами тоже вышло нескладно – за годы учебы, включая аспирантуру, Копотов нажил только тонну книг, нетранспортабельных, как пациент с черепно-мозговой травмой, чемодан барахла да собранную по сосенке посуду, на которую никто не позарился. Книги он пожалел отдавать сам, долго мучился, не зная, что делать, – какие взять с собой, какие снести букинистам. Страдал, как в апокрифе про мать и разбойника, который велел сам выбрать ей, какого ребенка убить, а какого – оставить. Свечи и полуночные молитвенные бдения не помогли, Копотов так и не решил, как поступить, и потому малодушно казнил всех – решение, знакомое любому тирану или мямле. Книги были проданы – все, чужим незнакомым людям. Себе Копотов оставил только те, что прислал фонд, – не на память даже, а просто желая задобрить судьбу, вдруг обратившую на него свое безумное, вылупленное, благосклонное око.
Он почти покончил с прошлым, раздал даже долги и доживал последние недели в сразу ставшей просторной и гулкой комнате, полной только надеждами – тоже, впрочем, совершенно пустыми. Москва, люди, вещи – всё подернулось дымкой, стало полупрозрачным, зыбким и то и дело шло нежной рябью, сквозь которую пробивался только свет, далекий, негромкий, настоящий. И свет этот придавал всему такую зримую глубину, что Копотов, обычно не склонный к пустопорожнему интеллигентскому лиризму, даже подумал как-то, что именно таким, наверно, и видят наш мир ссыльные ангелы.
И тут приперлась она.
Копотов, ничего не подозревающий, беззащитный, распахнул дверь (комендантша? сосед, все-таки соблазненный дармовой кастрюлей?) и даже зажмурился, как маленький, – чур меня, чур! Но она никуда не исчезла, конечно. Стояла на пороге (Копотов трусливо, воровато обшарил глазами – слава богу, в этот раз без чемодана) и, как обычно, собиралась расплакаться.
Коса (вы только подумайте, не отрезала!), торчащие скулы, глазищи. Всё как всегда. Это я, Саня! Она всхлипнула, раскинула руки – дурацкий, мелодраматичный жест, – и Копотов покорно прижал ее к себе, худенькую, родную, и тут же испуганно оттолкнул, всей грудной клеткой почувствовав неладное. Новое, горячее, живое. Покраснел сердито, не зная, куда смотреть, что делать. Вы только подумайте. Сиськи себе отрастила.