Таир Али - Идрис-Мореход
Разрозненные номера журналов с дедушкиными публикациями, спрятанные от глаз в маленьком чуланчике под лестницей, постепенно сырели, страницы слипались, превращаясь в сплошную клейкую массу. Нарядные выходные костюмы — грубо переделанные и перешитые — один за другим перекочевывали из шкафов в прихожую.
В эти самые первые годы их добровольного изгнания Забвения было так много, что семья буквально захлебывалась в его сонных потоках. Исключением стала лишь Лейла–ханум — единственная, кто брезгливо так и не приняла нового уклада жизни. Полная и белая, с удивительно красивыми руками, унизанными золотыми перстнями, она часами сидела перед зарешеченным окном, выходящим в темный закуток у сарая, и думала о чем–то своем, ничуть не интересуясь ни рассадой, ни ценами на мыло, ни перешиванием старой одежды. Так, сидя у окна, она и умерла 6 июля 1926 года, в день, когда между Баку и Сабунчами пустили первую электричку.
Но настоящим символом, живым воплощением Забвения стали пауки. Они появились как–то разом, в один день — сотни проворных черно–серых существ — и в одночасье весь дом оказался буквально обвешан их легкими сетями. В короткие периоды между беременностями Фатима–ханум пыталась решительно бороться с ними, используя для этого весь известный арсенал средств — от мокрой тряпки до борной кислоты, но паучьих гнезд на беленых известью потолках и стенах все равно не становилось меньше, потому что на самом деле пауки не были причиной, а лишь случайным следствием того болезненного оцепенения, в которое погрузилась семья.
…Дети продолжали рождаться не в срок, словно торопливое бабушкино лоно никак не могло смириться с длительным ожиданием. Завернув крошечные тела в чистые тряпицы, их уносили, чтобы похоронить в дальнем углу двора — одного подле другого. Каждый год. Не помогали ни заговоры, ни аптечные лекарства, ни молитвы. Дети все равно не просыпались, и так, ни разу и не вздохнув, быстро переплывали из тьмы вечных архетипов в покойную тьму небытия, отравленные, как и все вокруг, проклятым Забвением.
Идрис Халил бережно опускает сверток в теплую землю в тайной надежде, что он прорастет невиданным овощем: тщетная надежда.
Когда влажная духота, наполненная шорохами виноградных листьев и комариным звоном, не дает уснуть, а сладкий аромат ночных цветов вызывает смутное томление, Мамед Исрафил забирается на крышу дома и, устроившись на расстеленном коврике, начинает водить смычком по струнам кяманчи. В небе — горячечный свет полной луны, на крыше — вокруг стеклянного колпака керосиновой лампы — пляшут мотыльки, вроде тех, что прятались за толстыми стеклами очков Гаджи Сефтара.
Так проходят годы, слившись в нечто единое, монотонное, цельное. Годы, похожие на один и тот же день.
Задрав голову, Идрис Халил смотрит в небо. Мерцающий Соломенный путь что–то смутно напоминает ему, но ему уже не вспомнить, не пробраться сквозь толщу времени и потерь. Множество звезд — искусная вышивка на темном бархате, и самая яркая среди них — Сириус. Звезда Мореходов.
3
23 августа 1930 года Идрису Халилу в последний раз явились ангелы. Случилось это ранним утром. Он увидел их сквозь марлевый полог в густом золоте солнца, заливающем часть веранды, увидел, но, пожалуй что, не узнал. Не смог узнать.
Они стояли, сложив огромные крылья, медленно покачиваясь из стороны в сторону, и смотрели на него пустыми глазницами, источающими невыносимый холод безграничных и бесприютных небес — парные Харут и Марут, Инкир и Минкир, последнее напоминание о двуединой дедушкиной сути.
Он испугался, закрыл глаза и не открывал их так долго, как только мог — то есть целую вечность, пока в кухне, примыкающей к веранде, не послышались спасительные женские голоса, еще сонные, тихие. Хлопнула дверь, водружая чайник на плиту, Зибейда–ханум уронила металлический ковшик.
Откинув москитный полог, Идрис Халил поднялся с постели, быстро оделся. У рукомойника, намыливая руки коричневатым крошащимся обмылком, он, как и полагается, рассказал подробности страшного видения льющейся воде. Рассказал торопливым шепотом, почти устыдившись своего недавнего страха. А потом привычная утренняя суета в доме совершенно вытеснила воспоминания о людях–птицах. Осталась лишь неприятная свербящая точка где–то в глубине груди.
Надо было собираться в город, чтобы сбыть овощи, собранные еще с вечера.
Полчаса в переполненном и тряском вагоне электрички до Баку.
На старой площади угольщиков, среди шумной, грязной, нищей базарной толкотни Идрис Халил до полудня торгует баклажанами, стручковым перцем и зеленью. Жара. Среди рядов снуют мальчишки с ведрами в руках, продают кружками воду. Солнце в зените. Корзины Идриса Халила пустеют. На перепутанных листах старой рукописи вянут чернильные строчки.
Принцессы стареют и умирают. Но всегда остаются вокзалы.
Всегда остаются вокзалы. Остаются летящие вокзалы, и летящие сквозь летящие вокзалы поезда. Остаются завешанные туманами полустанки, остаются острова и сады…
В начале второго он уже в Сабунчах: переходит через железнодорожные рельсы. В руках у него пустые корзины, плетеные из виноградной лозы.
В жухлой траве устало стрекочут кузнечики. На выбеленном солнцем перроне новенькой станции стоит русский милиционер в нарядном белом кителе. Знойное марево, в глубине которого расплываются стремительно бегущие рельсы, пахнет горячим машинным маслом и металлом. Ветерок треплет край плаката: улыбчивый усатый нефтяник и крупнотелая крестьянка на фоне красного кумача.
Шаркая разбитыми башмаками, Идрис Халил сбегает по насыпи к пыльным тутовникам, сразу за которыми виднеется желтая полоска дороги. Его светлая рубаха потемнела от пота на спине и груди. Он останавливается, переводит дыхание, начинает шарить по карманам в поисках папирос, но потом, передумав, идет дальше.
Солнце на Запад — вслед за стрелками на циферблате часов. Туда, где изломанная линия горизонта теряется среди нагромождения нефтяных вышек.
В ожидании попутной машины, он опускается на корточки под душной сенью тутовников. Закуривает. Вокруг падают перезревшие плоды, разбиваются об землю, брызгая сладким соком. Знойная тишина вся пронизана звуками их падений, шепчущим шорохом листьев и гудением высоковольтных проводов над головой. Идриса Халила тянет в сон.
Дома Зибейда–ханум ловко снимает ножом кожицу с помидора.
— Пора уже ставить воду на огонь!..
— Его еще до сих пор нет.
— Сейчас уже, наверное, придет!
— Посолить воду?..
— Посиди где–нибудь, я сама сделаю!
На подносе сохнут полоски лапши. Фатима–ханум, держась за поясницу, осторожно опускается на стул, прабабушка украдкой бросает взгляд на ее огромный живот, тихо вздыхает.
…Когда вдалеке нарастает прерывистый гул мотора, Идрис Халил торопливо поднимается на ноги и, отряхивая штаны, выходит на дорогу. В облаке горькой пыли едет «полуторка».
Почему так сжимается сердце? Наверное, от жары!
Он добрался до дому как раз, когда в чугунке закипела вода.
Обедали, как обычно летом, на веранде.
Зибейда–ханум разливала по глубоким фарфоровым мискам суп из домашней лапши с белой чечевицей и помидорами: вначале — Мамеду Исрафилу (вот он сидит по правую руку, стриженый наголо, в черной сорочке апаш). Потом Идрису Халилу — он слева (обмакивает пучок сельдерея в солонку и отправляет его в рот). Далее — жены. Замыкали семейный круг, или, скорее, овал (по форме стола) четверо старших детей Мамед Исрафила.
…Идрис Халил, густо поперчив еду, крошит в миску хлеб и, зачерпнув с края, отправляет в рот первую ложку. Тогда–то все и происходит! В прозрачном небе на мгновенье вспыхивает и гаснет розовая звезда, а по ровным грядкам баклажанов, привязанных к тонким колышкам, пробегает внезапно налетевший веселый ветерок, откуда–то несущий позабытые дурманящие запахи желтых цветов, чужого моря, старых кофеен (а еще разноцветных специй, эвкалипта, рыб, каленых каштанов), и наступает оглушительная тишина, от которой у Идриса Халила начинает звенеть в ушах, и щемящее чувство невосполнимой утраты вдруг сжимает его сердце стальными клешнями, и душа его, свернувшись в плотный комочек горечи, подкатывает к самому горлу и рвется наружу. Он пытается глубоко вдохнуть, чтобы как–то ослабить боль, но вместе с потоком воздуха заглатывает тоненькую полоску лапши, нарезанную проворными руками Зибейды–ханум. Хлоп — и все, в следующее мгновенье, почернев лицом, он уже умер, распластавшись на прохладном полу.
Судьба и Случай. Последняя строчка, выведенная невидимыми чернилами у него на лбу, провисает в воздухе…
«И вошел он в свой сад…»
В застывших глазах Идриса Халила отражаются люди–птицы, несущие на своих огромных крыльях его бессмертную душу.