Хуан Онетти - Короткая жизнь
— У кого ключ? Я ничего не забыл. — Он растопырил ладони и показал мне. — Я ничего не принес, только снял пиджак.
— Нельзя быть уверенным. Надо посмотреть. Выпейте еще один, но не больше. Вы что-нибудь придумали?
— Придумал что? — Темные брови оскальзывались к потным отверстиям страха.
— Как из этого выбраться.
Я прошел перед ним и его ужасом, сделал усилие, чтобы не погладить его волосы. В течение минуты я ждал у балкона стука захлопнутой двери, шагов, хриплого голоса по телефону, смеха, который взлетит и тут же задохнется. Вернувшись, я расположился за его головой, которая опять мягко замоталась, все отрицая.
— Ничего не случилось, правда? Вы этого не хотели. Так лучше. Полагаете, что можно остаться в Буэнос-Айресе? — Я со смехом повторил свой вопрос, увидел, как голова перестала качаться, как поднимаются плечи и кисти рук. — Кто знает. Но я уверен, вы считаете, что это возможно. У вас должен быть какой-нибудь друг, какая-нибудь женщина, которая спрячет вас в своей комнате. И вы будете сидеть там, пока вас не арестуют. А вас арестуют. Будете читать газеты, напиваться, умирать от страха; потом, через неделю или две, броситесь колотить в дверь. Я вижу это все воочию. А нет ли у вас к тому же дружка, который прибирает в кабинете у какого-нибудь адвоката и будет подавать вам советы?
— А! — сказал Эрнесто, начал подниматься, со стуком опустил кулаки на стол, не поворачиваясь.
— Может статься, еще и свояк какого-нибудь дружка работает в следственном отделе…
— Какое ваше собачье дело? — взорвался он, по-прежнему ко мне спиной, ударяя по столу. Я посмотрел на его затылок с такой уверенностью, как будто держал в руке револьвер. — Вам-то какая разница, что я делаю или не делаю? — На этот раз удар был слабый, неубедительный.
— Не забывайте, — понизил я голос, — всегда кто-то может подслушать.
Он снова уселся, с первоначальной окоченелостью, опираясь на стол присмиревшими ладонями; теперь казалось, что запах жасмина выходит из его оттопыренных ушей. Я обошел его и опять наполнил стаканы.
— Такие вещи обдумываются, — сказал я. — Без этого их не делают. Конечно, загодя всего не предусмотришь. Но впоследствии надо поступать по обстоятельствам. Вы правы, это не мое дело. Я мог бы вызвать полицию. Но страх у вас скоро пройдет, и мы договоримся.
— Эта кобыла, — сказал он наконец.
— Да. Хотите сдохнуть из-за нее в тюрьме? Не вижу, как вы можете оправдаться. В Буэнос-Айресе вас схватят не позже чем через десять дней.
— Зачем вы привели меня сюда? — Он снова выказал мне свою улыбку, свою трусость. — Заговариваете зубы, чтоб не сбежал?
— Страх пройдет. Есть у вас, где спрятаться?
— Это моя забота. Уйду, когда захочу, не спрошу у вас позволения.
— Разумеется, — сказал я, — когда захотите. — Я потрогал в кармане записку: «Позвоню или приду в девять». — Делайте как знаете. Я сейчас вернусь. Не пугайтесь, схожу посмотрю, не забыли ли вы чего. Если решите уехать из Буэнос-Айреса, могу вытащить вас отсюда и перевезти через границу. Это нетрудно, подумайте.
— Не ходите! — крикнул он, когда я открыл дверь; я задержался и посмотрел, как он пригнулся к столу, посмотрел на то, что осталось от его лица, на неровный круг, белизну, на обращенную ко мне жижу страха, которую нельзя ни с чем спутать, на откровенную привычку к страху. — Не ходите! — повторил он, копируя свой крик шепотом.
Я медленно прикрыл свою дверь, отворил дверь Кеки, нес под опущенными веками образ грязной от страха головы, пока не наткнулся бедрами на стол. Бросив на скатерть ключ, подошел к выключателю и зажег верхний свет. Увидел на полу скомканное желтое полотенце, вытащил записку из кармана, перечитал ее, поискал надлежащее место, куда ее кинула бы Кека после вечера, насыщенного посетителями, перепалкой и примирением. Решил положить ее неразвернутой рядом с ключом на столе; стал поворачивать шею, пока не появились накрашенные ногти ног, поджатые пальцы, ступня, торчащая на весу сбоку кровати, вторая ступня, отдыхающая в складках простыни. Дальше шли голени, пушок на них, одна нога была вытянута горизонтально, другая, с коленом, похожим на череп ребенка, от сгиба спускалась к животу, к двойной линии сплюснутых ягодиц, к тому, что превратилось в темную впадину и волосы. Я нагнулся, чтобы сделать сладострастие непонятным, чтобы рассмотреть мелкое и бессмысленное осложнение. «С ума посходили…» — пробормотал я, уставившись на это, как на длинное иностранное слово.
Я отстранился и отступил, вспомнил, что по ту сторону стены кто-то есть, подумал, что обязан позвать его и показать то, что увидел сам. «Их» уже не было; они полностью овладели телом Кеки в решающий момент, вытекли со смертным потом и теперь распадались в углах, смешиваясь с пылью и сором. Но воздух комнаты, свобода и невинность узнавали меня, тихо и весело обтекая мое лицо, как рассветный туман.
Я убрал купальный халат, который накрывал ее голову. Лицо, не торопясь, уверенное, что время в его распоряжении бесконечно, сначала показало мне смерть, потом два широких выдвинутых зуба, кусающих воздух. Водянистые дуги выглядывали из-под век. Мы были одни, я начал приобщаться к открытию вечности. Я сделал шаг назад, наблюдая занявшую кровать оцепенелую незнакомку, это невиданное женское тело, только что введенное в мир. Согнутые локти, уменьшенные и растопыренные кисти, которые раздвигают груди, чтобы открыть путь дыханию. Опять лицо с признаками смерти, и смерть облила ее всю, от распущенных волос до сведенных ступней, точно жидкость.
Я смотрел не на Кеку, не на странные изломы рук и ног, врезанных в бесстыдный воздух комнаты, не на холодное тело женщины, которым злоупотребляли мужчины и женщины, несомненности и обманы, потребности, отработанные и стихийные манеры непонимания, смотрел не на ее замкнутое лицо, а на лицо смерти, бессонное, деятельное, указывающее на абсурд двумя передними квадратными зубами и намекающее на него подбородком, отвалившимся в погоне за непроизносимым словом. И тело было телом смерти, бесстрашным, пылающим верой, с определенным ракурсом всех откровений. Мертвая, превращенная в смерть, Кека вернулась, чтобы растянуться наискось кровати, согнуть одно колено, взяться за груди и раздвинуть их. Она не улыбалась, потому что ее вышвырнули без улыбок; умело, руководясь долгой привычкой, она каждой части своего тела придала нужное положение и покоилась в обязательной позе. Возвратившись из путешествия в край, сотворенный из изнанки вопросов, из намеков повседневности, она была спокойна и учтива. Мертвая и вернувшаяся из смерти, твердая и холодная, как преждевременная истина, она воздерживалась от оглашения своих испытаний, своих поражений, своих завоеванных сокровищ.
XI
Paris plaisir[18]
В гостинице — прилегавшей к эстрадному театру, откуда смех и музыка доходили до номера как шум океана, как желтоватое колыхание фосфоресценции, как виды на будущее, вечно возникающие слишком рано или слишком поздно, — я подождал, пока Эрнесто разденется, послушал в его сбивчивом изложении набросок лекции, освещающей многие стороны земного пути человека, послушал и посмотрел, как он взывает к матери, стоя на коленях у вентилятора. Комната пахла погребом и джином. Он разогнул белое волосатое тело, порисовался позой бунта, отважного вызова судьбе, почти провокационного; дождавшись, когда он зарыдал и повалился на кровать, я укрыл ему ноги, не отказал в освежающем прикосновении руки к его щеке. Допускаю, что неразборчивая фраза, которую он пробормотал прежде, чем захрапеть, имела решающее значение.
Лицо больше не потело; бледное, снова бесформенное, оно тянулось по подушке к изголовью, как будто пыталось вынырнуть из полумрака, напрягая шейные сухожилия. «Я должен преодолеть неприязнь и тщеславие, — думал я, усыпляя его своим спокойствием, — и твердо усвоить, что это лишь часть меня самого, моя больная часть, которая может убить меня и требует осторожного обращения. Я единственный человек на земле, мера всего; я могу ухаживать за ним без сострадания, презрения или нежности, с одним только чувством, что он живой. Могу похлопывать его, убаюкивать, пока он не затихнет и не перестанет у меня болеть, думая в то же время, что он красивее меня, моложе, глупее, невиннее. Гладящая его рука избывает память о том дне, когда он бил меня перед струсившей Кекой, память о его воображаемом неистовстве в постели, о его власти превращать ее в неизвестную мне женщину, в которой мне было бы отказано, даже если бы она продолжала жить. Он не более чем моя часть, он и все остальные потеряли свою индивидуальность. Люди и это освещение, эта прожилка в дереве, музыка, которая вздымается и опадает, само ощущение расстояния, отделяющего меня от места, где ее заставляют звучать, — все это части меня самого».