Меир Шалев - Дело было так
— Почему ты надрываешься прямо перед всеми? Приходи после ко мне — посидим, попьем чаю, тогда поговорим.
И все усмехнулись.
Смерть моей мамы потрясла и ошеломила всех. Она умерла в шестьдесят четыре года, первой из семи братьев и сестер. Во многих смыслах она была для них надежной опорой, и ее смерть расшатала стену, камнями которой все они себя ощущали. Ее похороны были горькими и тяжелыми и собрали огромное количество народа. Все члены семьи, все друзья из Иерусалима и Изреельской долины, все прежние и нынешние ученики пришли в Нагалаль проводить ее в последний путь, и шли молча, опустив головы, и так же молча стояли вокруг вырытой для нее могилы, и боль была такой острой, что ни у кого не было сил заговорить.
Казалось, что на этих похоронах так никто и не улыбнется, как вдруг из толпы выскочил загадочный худой старик, незнакомый большинству присутствующих, театральным жестом поднял руку и громко воскликнул:
— Батия!
Все умолкли. Человек принял позу, свидетельствующую об изрядном навыке декламации, и снова закричал:
— Я дядя Яша!
Все облегченно вздохнули. Представление и на этот раз состоится! Дяде Яше позволили сказать надгробное слово, и он произнес поистине замечательную, волнующую речь, которая, судя по содержанию, действительно предназначалась кому-то по имени Батия. В толпе между тем перешептывались и высказывали предположения — кто такой этот «дядя Яша»? Уж не скрыл ли дедушка Арон еще одного брата? Многие даже утверждали, что знают его и что его действительно зовут Яша, а в конце концов все сошлись на том, что оправдан и титул «дядя», но вот Батия «не совсем та».
Мы с братом и сестрой его не останавливали. Его речь хоть немного разрядила обстановку. Он говорил с таким театральным пафосом и с такой высокопарностью, что после первых же двух-трех фраз в толпе начали обмениваться взглядами и подмигиваниями, тут и там возникал и даже прорывался смешок, и в результате моя мама тоже удостоилась похорон с улыбками, как следует быть.
И еще на бабушкиных похоронах, как и на всех наших прочих, мы повторяли то, что она сама обычно говорила в таких случаях: «Его уже нету» и «У него была ужасная смерть». Упоминались и другие ее выражения, а некоторые из присутствующих по старой привычке даже подражали ее произношению. Возле ямы, выкопанной рядом с могилой дедушки Арона и ожидавшей ее тела — невысокой и маленькой была она при жизни и еще более уменьшилась после смерти, — стояли ее сыновья, Миха, Менахем и Яир, со своими женами и детьми. Ее братья тоже были здесь. Моше умер до нее, но Ицхак и Яков пришли. Старыми и печальными были они и не выдержали: Яков горько плакал. Ицхак молчал, но его голубые глаза покраснели.
В некотором отдалении, вблизи забора, стояли сыновья дедушки от первой жены, Беня и Итамар, со своими семьями, а на самом краю ямы — ее дочери, Батия и Батшева. Они давно уже оторвались от дома и от мошава, волоча за собой длинную пуповину и мучительные воспоминания, но сейчас они снова были бабушкиными маленькими девочками.
Обе плакали. Батшева сказала: «Теперь она всегда будет рядом с отцом», — а моя мама прочла заранее написанный текст. Я привожу здесь ее слова полностью, без изменений и редактуры. Они звучали так, именно и в точности так, и, поскольку они были написаны и сохранились, здесь уже никто не сможет выдвинуть какую-нибудь иную версию.
— Наша мама не приехала в Страну со второй алией, — читала мама с листка, — и в Нагалаль тоже пришла не с его основателями. Она приехала после революции в России со своей матерью, младшим братом и двоюродным братом, чтобы воссоединиться со своей семьей в Стране Израиля. О Нагалале она знала по слухам — у нее жили в этом месте два старших брата и зять, Арон Бен-Барак, которого она видела последний раз, когда ей было лет шесть или семь. Он приехал тогда навестить семью в родном местечке и привез ей в подарок большую куклу.
Когда она приехала сюда, в Нагалале уже стояли бараки и коровники и люди каждый день получали в долг «со склада», так это называлось, немного сахара и жира. Летом нещадно жгло солнце, от которого некуда было укрыться, а зимой все тонули в грязи, которая стояла до самых колен и выше. Молодая девушка — так она всегда говорила о себе: «Когда я была девушкой» — еще в коричневом гимназическом переднике, еще с черной лентой в волосах, она вступила в новый для нее мир, мир незнакомый, тяжелый, даже жестокий.
Она не работала ни в Хулде, ни в Беер-Яакове, она не основала Дганию и не пахала на полях Седжеры и Явнеэля. Она просто пришла в семью в Нагалале и начала новую жизнь, изо дня в день превозмогая трудности, превышавшие ее умение и силы, изо дня в день противостоя всем тем, кто ее осуждал, — за желание приукраситься, принарядиться, быть иной.
Жесткая и требовательная к себе, жесткая и требовательная к другим, ревнивая, не умевшая уступать и не умевшая прощать, она всегда была в работе, тащила бремя труда от зари до ночи, круглый год, от сбора винограда до жатвы, от сезона засолки огурцов и маслин до промышленного производства варенья под гранатом в своем дворе, а когда в семье кончался последний грош, искала приработка на стороне, принимала на постой рабочих электрокомпании, которые тянули провода в Нагалаль, а в ее старой записной книжке я нашла запись: «Счет лесных рабочих» — полтора груша, и еще полгруша, и еще двадцать миль[67] — стоимость тех обедов, которые она готовила для них. Семейное хозяйство превратилось в часть ее существа и ее доли, это был тот уголок, где она должна была делать все и где она могла делать все по своему желанию. С детства я знала: если бы не мама, мы бы вряд ли вообще остались в Нагалале.
И еще был у нее дар Божий: мы все заслушивались, когда она рассказывала о своей семье и друзьях в России, о дедушке, который был повешен погромщиками, потому что арендовал землю у помещика, о матери, бой-бабе, в лавку которой мешки с мукой сгружали с товарных поездов прямо у входа, — а ее русские песни мы пели еще до того, как пошли в молодежное движение. Нас завораживал ее богатый, выразительный язык, ее образные выражения, эти ее рассказы и ее тоска по далекой родине. Там, на бетонной платформе перед кухней, на той теплой бетонной площадке, которую мы бесконечно мыли и скребли, скребли и мыли, она потом сидела с нами, и плела эти свои бесконечные рассказы, и пела свои песни, и вводила нас всех в свой секретный волшебный мир, о котором знали только немногие.
Отец и мама, теперь вы наконец лежите рядом, в вечном покое, в мире и согласии, без обид и печали, в той настоящей любви, которую вы не могли обрести в мире живых из-за разрушающих ее потрясений и ударов и которая теперь нашла свое последнее и истинное успокоение.
На похоронах старых людей, особенно тех, с которыми было очень тяжело при жизни, или тех, которые заставили близких слишком долго ждать своей смерти, появляется порой чувство облегчения и освобождения. Но на похоронах бабушки Тони никто не испытывал такого чувства. Все знали, что она была женщиной нелегкой — упрямой, обидчивой, ревнивой, въедливой и деспотичной. Но во многих отношениях, и в плохом, и в хорошем, она была квинтэссенцией нашей семьи, рафинированной эссенцией, не разведенной водицей уступок и компромиссов.
Она была источником нашей силы, потому что не искала лазеек и не отступала, а всегда сражалась, и боролась, и держала семью и хозяйство на своих плечах и в своих руках и когтях, буквально всеми своими десятью пальцами. «А ну потрогай!» — так сказала она мне в одну из последних наших встреч и протянула мне свои пальцы, точнее — пыталась протянуть. Они были трогательно скрючены, особенно мизинец, который уже не мог вытянуться вдоль чашки. «А ну потрогай, потрогай, увидишь, как они устали и как болят».
Похороны закончились. Мы медленно спустились с кладбищенского холма к ее дому и расселись на «платформе» у входа. Даже сейчас, когда она умерла, никто не осмеливался зайти внутрь, ни через переднюю дверь, ни через заднюю, — а вдруг она появится и порежет его на кусочки. Каждый ждал, пока самый отважный поднимется первым, откроет и войдет.
Всем было грустно. Никто не чувствовал того облегчения, которого ждал. Не было ни боли раскаяния, ни стыда от примирения. Поэтому мы занимались тем, чем в нашей семье занимаются всегда, и в горе, и в радости, — рассказывали истории. Рассказывали о ней и о дедушке, о мошаве и о семье, спорили, было дело так или не так, и знали, что и эта минута станет очередной семейной историей, имеющей как минимум шесть вариантов.
И вдруг обе ее дочери, моя мама и моя тетя, встали, открыли дверь и вошли в дом. Все умолкли, переглянулись, а затем разом поднялись и вошли следом за ними. Дом заполнился людьми. И вдруг мы увидели, какой он убогий и маленький. Многие годы мы в него не входили. Запрет, как это бывает с запретами, приукрасил его. Воспоминания, как это бывает с воспоминаниями, увеличили его намного против действительности. Неутоленное желание, как это бывает с неутоленными желаниями, превратило его во дворец. Мама с тетей прошли через столовую, в которой не ели, дошли до двери, в которую не входили, свернули налево и остановились возле закрытых комнат, «святая святых» бабушки Тони.