Дмитрий Новиков - Рассказы
Доктор же, мыслей пока еще читать не умея, сочным ртом эти ломтики в себя собирал, жевал умильно и светился весь от нежного вкуса, словно солнце заходящее. Тускловато так светился, приземленно.
— Ну что, — спрашивает, насытившись, — готов к пересадке своей долгожданной?
Я тут поперхнулся слюной непроизвольной:
— А что, уже можно?
— Да, близко уже все. Тебя мы подготовили во всех смыслах, ждать больше нечего.
— Что, и почку мне нашли? Донор какой–нибудь преставился?
Доктор хихикнул:
— Хорошо, — говорит, — ты сказал — представился. И он тебе представился, и ты ему.
Я молчал минуту.
— Кло? — спрашиваю.
— Кло номер пятьсот пятьдесят пять дробь шесть, — он откровенно над моей гримасой потешался застывшей.
— Подожди, — говорю, — я не понимаю. Я думал, какие–нибудь люди погибшие, случайные.
— Э-э, батенька, каменный век. Сейчас все отлажено, все продумано, узаконено и сделано. Закон читал про специальных, подрощенных? Не читал — я не виноват. Давно уже, несколько лет все делаем на полных основаниях. И ни одной жалобы, ни капли отторжения. Я тебе как другу говорю, чтоб не переживал сильно, ты же возбудимый у нас.
На меня словно кусок льда обрушился, большой такой и прямо на темечко — и боль, и анестезия холодовая одновременно. Я застывший сидел, пока не выдавил:
— И как вы их, к назначенному дню?
— Да ты успокойся, отец. Они же специальные, эмоционально неполноценные. Так в законе и сказано. Они несбыточные все, им не хватает каких–то важностей. И нам, по закону — подтвердить «место имения предначертанного суицидального факта». А вам, страждущим, — платить деньги и готовиться. Все строго и ясно, без околичностей. Все законно и системно. Так что не думай ни о чем и вперед. Пока остынь немного, а через час ко мне зайдешь, подпишешься за проведенную беседу.
Я опять остался один, как всегда. И сидел, тупо глядя в стол. Я ведь на протяжении всего рассказа своего пытался объяснить, что нет, нехороший я, злой и циничный, что много видел разных гадостей, да и сам в них участвовал порой, может, и не по доброй воле, но как это бывает — от бессилия сопротивляться общему подлому потоку. Знаете, как это тяжело? Наверняка знаете. И вот сейчас дошел до той минуты, ради которой и жил, может, всю свою жизнь, и споткнулся тут же. Потому что как ни притворяйся расслабленным мизантропом, ненавидящим даже себя в качестве человечьей особи, а жить все равно очень хочется. Это когда в голове разные рассуждалки и прикиды — тогда легко. А как ледяной рукой схватит за мошонку безжалостный ужас, тут и вой из тебя рвется бессмысленный и страстный — жи–ы–ы-ыть. И долго я так сидел, слишком долго, все старался какую–нибудь лазейку найти, чтобы всем хорошо было. Ну, если не хорошо, то терпимо. И если не всем, то некоторым. То есть мне. И так тупил, пока не вспомнил — Кло.
Я не помню, знал, да давно забыл — кто придумал эту формулу: жалость унижает человека. А животное жалость не унижает? А насекомое? Зачем вообще, ради каких целей — унижает? Чтобы доказать, что она плоха и следует бежать от нее, гнать из сердца и зубами рвать? Тогда понятно, правильно и нужно всем, чтобы достигнуть чего–либо, пытливой поступью ступая по головам, плечам и пальцам, ногтями из последних сил в бетон впивающимися.
А потом как пошло–поехало — без жалости — сплошная жалкость, пасть в дышло, колкость, холод, кость. И вспомнилось сразу — тоже уже давно и на юге — набить какую–нибудь школу жалкими тварями, послушными и слабыми, и потом огнем их жечь, корячливых, ради святого дела потому что.
Поймал себя на том, что снова думаю. А думать тут нельзя, не помогает, а мешает, только тормозит. И слова Кло сами собой острым дымком перед глазами закачались — меня никто никогда не любил… Тогда только на чувствах одних бросился расталкивать всю больничную, согласную, узаконенную шваль, чтобы успеть.
Я не успел. Навстречу мне попался доктор, сообщивший — все готово. Я бил его так, что сломал руку об улыбчивое лицо. И криком кричал, замешкавшийся, опоздавший, безысходный. Потом они все быстро сделали и легко — отключили меня от диализа и приказ по всем точкам — запретить. А мне уже и не надо. Я сам себе последний диализ. Сижу дома и тихо радуюсь, что скоро уже все. Что больше я не участник дальнейших изысканий. Что не мембер счастливой взаимной охоты. А больше всего мне радостно, что сумел рассказать о девочке, которую никто никогда не любил. Никто, до нашей встречи.
БАБСКИЕ ГОРКИ
Последние несколько лет я довольно много хожу пешком. Есть прекрасное место на самой окраине города, где внутренний почти парк как–то ловко переплетается с лесным массивом, и, чуть отойдя в сторону от довольно оживленной автотрассы, оказываешься посреди еловой тишины. Лес здесь необычный. Почти сплошной ельник, он настолько стар и высок, что не кажется темным. Деревья стоят далеко друг от друга, хвоя шумит где–то высоко над землей, а внизу — торжественно и благообразно. Это — необычный, торжественный ельник. Редко где затянувшейся раной посреди дубленой кожи коры испугает глаз розовый ствол сосны, а так — сплошное великолепие темно–зеленого бархата и строгая стройность стволов. Блеклое и нахохлившееся, словно больной цыпленок, зимнее солнце почтительно освещает его. Посреди этого леса бежит симпатичная речушка, тихий говор которой едва слышен за величественным разговором деревьев. Вдоль реки натоптана тропинка. Я иду сначала по одному берегу ее, затем, отряхнув обувь от снега или елочных иголок и перейдя по нелепому мостику серого бетона, — по другому. Весь круг составляет пять километров. Я делаю их два.
Один берег реки — неизменно низменный, другой — довольно высокие и крутые сопки. Еще будучи безумным школьником, я несколько раз самозабвенно летал с этих сопок на лыжах посреди других таких же отчаянных мальчишек. Попытки петлять между деревьями очень быстро отлетали прочь вместе с палками, а то и лыжами, и лишь истошный крик в сверкающем облаке снежной пыли, уносящемся вниз по безудержной прямой, указывал направление движения и судьбу спускателя. Иногда о ней можно было догадаться чуть раньше, чем осядет снег, — по дрогнувшей вдруг молодой елке далеко внизу. Чаще же приходилось дожидаться видимости — и тогда открывался результат неистовых стремлений: обломки лыж, яркие пятна одежд, в различных позах скрюченные тела — и хохот, хохот звонкий, запредельный. Руки и ноги почему–то ломали редко, головы — никогда. Бог любит пьяных шалостью своей мальчишек.
Теперь уже давно не так. Размеренно иду я по тропинке, внимательно ступаю по кочкам, с ландшафтом соразмеряя дыхание. И лишь воспоминаний различных не удержать. Вот тот спокойный, ровный лесок назывался долиной ожиданий. В нем хорошо было ходить по ровной земле, испещренной выпуклыми выростами корней, и ожидать чего–нибудь от жизни. Счастья, еще не уверившись, что счастье всегда в прошлом, любви, не убедившись окончательно, насколько она товарна, статусна иль денежна. Еще в этой долине хорошие маленькие полянки на самом берегу реки. Очень удобные для купания. Особенно в конце мая, когда кое–где еще лежит снег. Это мы уже старшие школьники, и в ожидании каникул нам проводили здесь турслет. Набегавшись вволю, сдав нормативы, мы тайно удалялись от нарочитой суеты. Разжигали костер на берегу и, как зимой с горы — с перехваченным дыханием и ужасом в душе, — ныряли в ледяную воду. Зато потом — сам смелость, брат, и ликование внутри и на лице, костер ласкающий, и первая — впервые! — кружка водки для сугрева. Так хороша была долина ожиданий.
Дальше — огромная поляна, даже пустошь, с единственным засохшим деревом посередине. Весной здесь раньше всего стаивает снег, и нетерпеливые любители жареного мяса сразу начинают палить костры на проталинах. Их дети еще в зиме — с визгом кувыркаются в сыром, крупного помола снегу. Родители же через полчаса уже в лете — выпив для кулинарного куража по рюмке–другой водки, они счастливо млеют, разоблачившись и потягивая красное вино, на солнце — поотдаль от жиром пырскающего мяса на вертелах и в окружении такого вкусного дыма, что хоть обувь грызи в ожидании. Некоторые, не дождавшиеся, на свежем воздухе за алкоголем контроль утратившие, спят прямо на жадной, вбирающей тепло земле. Нежно приникают они к ней всеми фибрами измученных зимой тел, и нега проступает на лицах крупным счастливым потом. Дерево же посреди поляны вполне благодушно и благосклонно взирает с высоты лет на суету вокруг себя. Весь ствол внизу, на высоту человеческого роста, истерзан жалкими попытками людей добыть дров, но дерево окаменело под ветром и дождями, затвердело до топорного звона, и опытные тащат дрова с собой.
Дальше, уже на другом берегу, — крутой подъем, длинный тягун. Когда–то он назывался — подъем несбывшихся надежд. Так бывает — уже почти отмершая, слегка гнилая даже надежда вдруг поднимается в душе последний раз с нарочитым оживлением, чтобы потом опять опасть, и отпасть уже навсегда, без вспоминания о ней. По бокам дорожки этого тягуна — частый осинник, лосиная мечта. В солнечный зимний день весь этот путь покрыт снежной чистотой частой морской тельняшки — мелкие тени деревьев и яркие, слепящие полосы кристаллической красоты. Однажды я чуть не ударил здесь идущего параллельным курсом невинного ходока. Ничего не подозревая, шел он, весело, по–птичьи посвистывая, и всем видом своим выражал довольство и наслаждение воздухом. Рядом же со мной шло женское существо и противно, нудно бубнило «невозможно, невозможно, невозможно». Оно практически впало в транс и не реагировало на внешние раздражители. Такой есть у женщин способ — притвориться, а потом и стать вещью в себе — с душой гладкой и упругой, как резиновый мяч. И хочется проникнуть внутрь, как–то расшевелить, ведь еще недавно не нужно было усилий, а лишь искренность и чувства. Нет, бесполезно, первый закон робототехники и прочая механизменность. Так и тянет тогда в яростном ослеплении разрушить разом все извечные парадоксы, разрубить узлы и развязать руки. К счастью для тогдашнего прогульщика, чуть не павшего случайной жертвой вечной половой войны, тягун вытянул потихоньку силы, сбил напряженное дыхание, остановил безумное биение крови в висках. Рядом идущее же существо сделало вид, что ничего не заметило, и под конец еще раз победоносно квакнуло свое «невозможно».