Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Хорхе был одним из тех, возле кого Амадеу мог передохнуть в своем изнуряющем беге. Побыв с ним некоторое время, он и сам становился степеннее — медлительность Хорхе передавалась ему. Например, в шахматах. Поначалу он бесновался, когда Хорхе сидел над каждым ходом, как на яйцах, — это никак не вписывалось в его темпы, в его мировоззрение и ртутную метафизику. Ну, может ли такой тугодум когда-нибудь выиграть! Но потом он вдохнул его непоколебимого спокойствия, спокойствия человека, который знает, кто он, откуда и чего хочет. Может, это звучит дико, но я думаю, что Амадеу испытывал потребность в этих регулярных поражениях в партиях с Хорхе. Он расстраивался, если случайно выигрывал, — для него это было, будто рухнула скала, на которую он мог опереться.
Хорхе знал во всех подробностях, когда и как его предки переселились в Португалию, он гордился своей ирландской кровью и владел английским, пусть его речевой аппарат и не был приспособлен к произнесению английских слов. В самом деле, его нетрудно было себе представить на каком-нибудь ирландском подворье или в деревенском пабе, а там недалеко и до образа молодого Самюэля Беккета.[55]
Уже в школьные времена он был закостенелым атеистом. Не знаю, откуда взялась эта уверенность, но мы это знали. Кстати говоря, он постоянно и равнодушно цитировал свой фамильный девиз: «Turris fortis mihi Deus».[56] Он зачитывался русскими, андалузскими и каталонскими анархистами и лелеял мечты пересечь границу и сражаться с Франко. Естественно, что позже он пришел в ряды Сопротивления — другой исход меня бы удивил. Всю свою жизнь он был трезвым романтиком, если таковые вообще есть в природе, а они должны существовать. И у этого романтика было две мечты: стать аптекарем и играть на «Стейнвее». Первую свою мечту он воплотил и сегодня стоит за аптекарским прилавком на Руа-душ-Сапатэйруш. Над второй потешались все, даже он сам смеялся. Его грубые руки с узловатыми пальцами и ребристыми ногтями больше годились для щипков на контрабасе, на котором он и правда пилил некоторое время, пока не впал в отчаяние от недостатка таланта и так не надсадил струны, что разломился смычок.
Патер прихлебывал чай, и Грегориус с ужасом наблюдал, как его глотки все больше напоминают старческое причмокивание. Внезапно он превратился в немощного старика, которому больше не повинуются губы. Его настроение тоже резко изменилось, в голосе появились нотки тоски и уныния, когда он заговорил о пустоте, оставшейся после ухода Праду из лицея.
— Разумеется, все мы знали, что следующей осенью, когда отступит изнуряющая жара и золотистые тени лягут на выбеленный пейзаж, его уже больше не встретить в гулких коридорах. На прощание он каждому из нас подал руку, не забыв никого, выразил благодарность теплыми сердечными словами, не выделяя никого, — я еще, помнится, подумал: как президент… — Патер Бартоломеу, поколебавшись, все-таки добавил: — Могло бы быть и меньше формальности в изъявлении его благодарности. Он мог бы быть не таким официозно-корректным и отшлифованным, словно мрамор. Побольше бы непосредственности, волнения, даже косноязычия…
«И он должен был попрощаться с патером Бартоломеу несколько иначе, чем с остальными, — подумал Грегориус. — Сказать особые, лично ему адресованные слова, может быть, тепло обнять. Патер заслужил это, и ему больно быть поставленным в один ряд с другими. Еще сегодня он чувствует эту боль».
— В начале нового учебного года, в первые дни, я как оглушенный ходил по коридорам лицея. Оглушенный его отсутствием. Снова и снова мне приходилось внушать себе: «Ты должен смириться, что больше никогда не увидишь шапку его смоляных волос, никогда не наткнешься, повернув за угол, на него, объясняющего кому-то что-то с характерными летящими взмахами рук». Думаю, и другие испытывали нечто подобное, хотя мы никогда и словом об этом не обмолвились. Лишь один-единственный раз я слышал, как кто-то из учителей сказал: «Как все здесь изменилось». Конечно, речь шла о его, Амадеу, отсутствии. О том, что никогда больше не раздастся под высокими сводами его баритон. Понимаете, дело не в том, что никогда больше его не увидеть, не услышать, а в том, что над всем витало его отсутствие, нет, не витало — ощущалось как нечто реально осязаемое. Его отсутствие было вроде пустоты на фотографии, где кто-то выстриг ножницами чье-то лицо, и теперь эта дыра стала важнее и значительнее всех оставшихся лиц. Да, именно так нам не хватало Амадеу — как вырванного из нашего сообщества лица.
Прошло немало лет прежде чем мы встретились снова. Он учился в Коимбре, и время от времени я слышал о нем от своего друга, ассистировавшего тамошнему профессору на практических и лабораторных занятиях. Амадеу и там стал легендой. Правда, не окруженный таким блистающим ореолом. Признанные, отмеченные всевозможными премиями профессора, корифеи своего дела чувствовали себя перед ним школярами. Не потому, что он знал больше их. А потому, что был ненасытен в своем стремлении к истине. Зачастую в аудитории свершались драматические сцены, когда он со своим неумолимым картезианским складом ума логически опровергал попытки выдать в качестве научного объяснения постулаты, которые таковыми вовсе не являлись.
Однажды он насмеялся над особо ретивым профессором, которого сравнил с высмеянным Мольером шарлатаном, объявившем силу действия снотворного как его «virtus dormitiva».[57] Он мог быть беспощаден, если сталкивался с ничтожеством. Безжалостным и жестокосердным. Меч сам выскакивал у него из ножен. «Это лишь одно из примитивных проявлений глупости, — не уставал он повторять, — следует просто забыть комичную пустячность всех наших потуг, чтобы вообразить себя значительной персоной. А это и есть вопиющая глупость».
Когда он пребывал в подобном настроении, было лучше не вставать у него на пути. В этом вскоре убедились и в Коимбре. И выяснили кое-что еще: у человека может развиться шестое чувство против подлых происков недоброжелателей. Таковым изначально обладал Хорхе, а Амадеу удалось развить его в себе и культивировать. Если он подозревал, что кто-то хочет поставить его в дурацкое положение, он просчитывал на несколько ходов вперед, как в шахматах, и педантично готовился к отражению. Так было и на факультете в Коимбре. Если профессор с гнусной ухмылкой вызывал его к доске и, протянув мелок, давал непосильное задание следующих курсов, он невозмутимо вынимал из кармана свой мел. «Хорошо, сейчас, — отвечал он и скорехонько заполнял доску анатомическими схемами, психологическими уравнениями или биохимическими формулами. Если вкрадывалась какая-то неточность, он удивленно спрашивал: — А я должен это знать?» Ухмылки сокурсников были невидимы, но ясно ощутимы. Они просто не могли даже подступиться к его уровню.