Йозеф Винклер - Родная речь
Закутавшись в пальто, мать стоит у двери и ждет отца, который наконец оторвал руку от лошадиного бока, она смотрит на черную точку — ночную птицу, прилепившуюся к балкону над воротами хлева. Мать поднимает глаза на конек крыши, сосредоточивается на громоотводе и вновь видит стрелы молнии перед входом в хлев ее отца, и опять в ушах — крики людей и рев скотины, мольбы о спасительной помощи пожарных и громкий плач дяди Эрвина, ставшего, по сути, хозяином усадьбы. Ее больное сердце стучит надрывно, и она видит сердце своего брата, видит его содрогание, видит, как слюна изо рта Эрвина нитью тянется к его бедру, и эта длинная нить, словно шнур марионетки, заставила бы его пригнуть голову, если бы он не оборвал ее взмахом руки. Запахнув темное пальто и глядя на сверкающие снежинки, она видит разинутый от ужаса и удивления рот деда Айххольцера, прикованного болезнью к своему дивану, она помнит старческую руку, которая беспомощно тянулась вверх и тут же падала. Сестра матери присаживается на край дивана и говорит, что все занимаются тушением пожара. «Твой амбар не сгорит, пожарные уже взялись за дело, вся деревня сбежалась с ведрами, все, слава Богу, помогают, выводят скотину из хлева». А дедушка Айххольцер говорит сестре моей матери, чтобы она не забыла про павлина, его надо поскорее на волю, подальше от огня, прямо сейчас. Мать, окутанная ночной тьмой, все еще топчась позади дома в ожидании отца, смотрит на искрящийся снег. Она ступает по следам отца и оглядывается, как бы настороженная какими-то звуками, но ничего, кроме скрипа снега под ногами, вокруг не слышно. Зрачки моих внутриутробных глаз сверкают, подобно бессчетным снежным звездочкам. Мне бы очень хотелось закрыть глаза, но поскольку веки у меня еще не выросли, я не могу защититься от потока зрительных впечатлений и вынужден терпеть то же, что и мать, и видеть все, на что смотрит она. Когда у нее кровоточит душа, у меня пылает кровавым румянцем лицо и я начинаю, как безумный, размахивать ручонками. Иногда я вижу перед собой какое-нибудь животное, иногда кого-то из деревенских, но чаще всего — бабушку Энц, которая постоянно талдычит матери, что та чего-то не умеет и еще многому должна научиться. Проплывая в своей прозрачной капсуле мимо бабки, я всякий раз смотрел ей прямо в глаза, поднимал свою эмбриональную голову с готовностью дать отпор, но старуха не замечала меня, да и не могла заметить, поскольку не знала, что у меня целых девять месяцев для изучения мира за стеклянной стенкой, а этого вполне хватит, чтобы решить для себя, стоит мне появляться на свет или не стоит. Я вынужден быть свидетелем того, как мать забивает кур. Когда на ее стеклянный живот летят кровавые брызги, я моментально подаюсь назад, мать пошатывается и, чтобы не упасть, хватается рукой за облепленную каплями водопроводную трубу хлева. Она тут же отдергивает руку, так как сгоряча не сообразила, что металл страшно холодный и прикосновение к нему может обжечь. Она делает два-три неуверенных шага, роняет топор и наступает на петушиную голову. По коже матери пробегают мурашки, когда, стряхнув с подошвы липкий комок с красным гребешком, она ковыляет к стойлу с дойной коровой, припадает лбом к теплому коровьему боку и постепенно впитывает его тепло. Я скашиваю глаза и смотрю на растоптанную петушиную голову, один мертвый глаз наполовину выдавлен и, как мне кажется, буравит меня взглядом. Я поднимаю свои мокрые от слизи руки и кричу: «Ура! Победа! Не сносил головы! Так тебе и надо!» Мне очень хочется стереть капли крови с наружной стороны живота, чтобы получше видеть поле битвы. Мать все еще прижимается лбом к коровьему боку, и тут ее начинает тошнить, живот подпрыгивает, и я замираю в надежде, что вместе со рвотой она вытолкнет через пищевод и меня. Возможно, я упаду лицом в навоз или в рвотную жижу матери и, скорее всего, захлебнусь. А может, корова в испуге рванется с места и растопчет меня. Или проснется одна из летучих мышей, повисших на водопроводной трубе, и, спланировав вниз, подхватит меня и унесет в замок своего графа, который, как я слышал, питается человеческой кровью и повсюду имеет своих верных слуг: в хлеву, на подворье священника, в лачуге безземельного крестьянина, даже в церкви, там, где стоит орган, откуда рукой подать до языка колокола, что раскачивается прямо над лысиной звонаря. Я поднялся бы с сенной подстилки и, мигом вскочив на черную спину лошади, по вертикальному бревну креста помчался бы вниз в поле, к своему будущему отцу, а он, небось, стоит во ржи, щупает колосья на предмет спелости, улыбается им и шепчет вкрадчивым голосом: «Вот станете вы хлебушком, буханочками, и построю я вас по-военному на полках кладовки, мы будем вас кушать, чтобы набираться сил, а по весне снова посеем и вырастим, а в конце лета опять будет жатва, и мы снова испечем из вас буханочки, чтобы стать еще крепче». Подскакав к самому краю поля, я вижу, как отец борется с одним из колосьев, душит его, треплет и кричит: «Чтобы через год опять был урожай, чтобы мы опять напекли из вас хлеба, чтобы набраться сил и по весне снова вас посеять, чтобы вырастить, чтобы сжать в конце лета!» Я вижу, как колос обстреливает своими зернами морщинистый лоб отца, вижу, как яростно рассекают воздух отцовские кулаки, как оба они, отец и колос, в смертельной схватке катаются по полю, пока один из них не вытягивается на земле. В ходе борьбы они кубарем вкатились на чужую пашню, принадлежавшую недругу отца. И отсутствие этого крестьянина, должно быть, испугало бы отца больше, чем его присутствие, когда, стоя у межи, он мог гаркнуть: «Проваливай, горбаться и подохни на своей земле». Отец вспоминает военные годы, когда погибли братья его жены, один в России, второй — неизвестно где. И хотя у нас на кладбище есть могила с крестом и именами обоих, плоть их истлела где-то на чужой земле. Из отцовского рта течет слюна, он начинает пускать пузыри, в них застревают налитые яростью слова, и колос с трудом понимает то, что бормочет отец. На его руках и шее вздуваются жилы, кровь все сильнее стучит в висках, в глазах темнеет, растрепанные волосы слиплись. Он продолжает душить колос так, что зерна прямо-таки брызжут сквозь пальцы. Стоя над умирающим колосом, отец, все еще в угаре схватки, хрипло кричит: «Мы будем вас есть, чтобы набираться сил, а по весне снова посеем и вырастим, а в конце лета опять будет жатва, и мы напечем хлебов из ваших зерен, чтобы стать еще крепче!» Последние слова он выкрикивает так громко, что по колосьям на краю поля пробегает дрожь.
Отец постепенно приходит в себя и властно оглядывает золотящиеся на солнце волны ржи. Он предвкушает свое торжество в тот день, когда двинет в наступление молотилку. Батрак будет наполнять джутовые мешки зерном, льющимся из раструба, старательно их завязывать и волочить по жнивью. Отец кругами ходит по пашне и выпрямляет колосья, которые помял или повалил на землю во время поединка с задушенным колосом.
Я был свидетелем, как отец разговаривал со скотиной в хлеву, на пастбище или на горном лугу у пастушьей хижины или как, изготовившись повалить ель, сжимал в руках топор и бормотал заклинания. Я видел, как он, размашисто жестикулируя, шагает по ржаному полю, видел, как кладет на наковальню полотно косы, как отбивает его молотком, а потом придирчиво проводит пальцем по лезвию. В эти моменты я стоял позади, наблюдая за ним со спины, или сидел на балконе и щурил глаза, чтобы они стали зорче, когда отец без устали стучал молотком, будто старался расплющить не металл, а смерть, которая, как и он, усердный жнец, ходит с косой через плечо и призывает его составить ей компанию. Иногда стук молотка перемежался криками павлина, а петухи и куры, как по команде, поднимали головы, как только деревню оглашал павлиний крик, или, по народному поверью, — крик черта. Мне было страшно, хотелось закрыть глаза и уже ничего не видеть в тот день, но у меня еще не выросли веки, и когда отец со скорбным лицом прибежал на кухню и, убитый горем, сообщил, что кобыла умерла, и при этом чуть не заламывал руки, я видел, как наша кобыла, на которой мы с матерью однажды скакали по вертикальной линии распятия, валится на пол хлева, елозя копытами по доскам. Мать тут же подхватилась и, стуча гвоздатыми подошвами, поспешила вслед за отцом, выскочила в заснеженный двор и побежала в хлев. Я присматриваюсь к брюху околевшей кобылы, пытаясь установить, носит ли она под сердцем лошадиного зародыша, которого надо извлечь хирургическим путем, пока лошадь не зарыли в землю. Я вижу большие, разбитые работой ладони дедушки Энца, когда он гладит голову кобылы. Иногда я поворачиваюсь и смотрю на позвоночник матери, только бы не видеть больше картину смерти, но не успела еще мать сама повернуться навстречу Пине, которая тащит ведро с горячей водой, чтобы обмыть труп лошади, как я снова вижу мертвую кобылу, а когда мать спустя секунды опять встает лицом к трупу, я сквозь ее позвонки смотрю на приоткрытую дверь хлева. Порог заметает снегом, мать снова поворачивается, чтобы закрыть дверь, и тут я снова вынужден созерцать мертвую лошадь, мне бы вновь сделать оборот, но я знаю, что и мать повернется, закрыв дверь, и я боюсь перекрутить пуповину, тогда все эти маневры закончатся моей смертью от удушья. Итак, я снова смотрю на лошадиную голову, отчасти заслоняемую ногами Пины. Она обмывает голову мертвой кобылы, над которой клубится пар, закрывает ей глаза, протирает мокрой тряпкой шею. На эту шею она наденет венок, пахнущий свежей хвоей, для чего отцу придется приподнять голову кобылы со свисающим языком, чтобы Пина могла охватить ее шею вечнозеленым хомутом. Потом отец, дед, дядя Эрвин и Адам Кристебауэр, привязав к лошадиным ногам две веревки, затащат труп на большие навозные сани. Онга, дочь умершей кобылы, потянет похоронные сани с телом своей матери. Отец будет держать в руках поводья, время от времени оглядываясь на труп, и по вертикальному бревну деревенского креста отвезет его вниз, в пойменные луга. В окнах соседних домов появятся злорадные физиономии, на улицу высыплют дети, чтобы проводить в последний путь рабочую скотину, кто-то усядется на сани, кто-то побежит следом. Мать вновь подойдет к окну, чтобы помахать рукой отъезжающему отцу, а я из своего стеклянного укрытия попытаюсь заприметить в окне дома напротив беременную соседку и поприветствовать знаками зародыша в ее прозрачном животе. И я снова почувствую страстную тягу покинуть утробу матери и, взглянув на кончики пальцев, к своему удивлению обнаружу, что ноготки на них стали длиннее и острее. Отец и Пина под звон поддужного колокольчика выезжают со своим траурным грузом в чистое поле. Время от времени Пина кладет свою холодную руку на холодную, посиневшую ладонь отца, и оба оглядываются на труп лошади, украшенный вечнозеленым венком. На прибрежном лугу они опустят тело животного в заранее вырытую могилу, стащат его с саней все теми же веревками и спихнут в яму. Отвязанные веревки займут свое место на крюке в стене хлева. А те веревки, на которых опускают в могилы людей, забирает себе могильщик. Прежде чем засыпать яму комьями мерзлой земли, отец и Пина в один голос прочитают заупокойную молитву над телом кобылы, столько лет сопровождавшей их на полевых работах летом и волочившей из лесу зимой тяжеленные хлысты по глубокому снегу. Отец не преминет попросить Господа о сохранении поголовья, о том, чтобы животные доживали до забоя здоровыми и выгодно сбывались, ведь только здоровую скотину можно употреблять в пищу и выставлять на продажу. У открытой могилы лошади отец помолится за мир и лад в деревне и проклянет драчливых односельчан. Отец будет молить Бога до тех пор, пока ему не померещится, что и Господь просит его о сохранении мира в деревне, ведь отец тоже участвовал в деревенских сварах. Той же дорогой и по своим следам отец с батрачкой на полегчавших санях отправятся в обратный путь и гораздо быстрее поднимутся по наснеженной балке креста, а потом повернут к усадьбе Энцев. Невзирая на метель, павлин взобрался на ледяную корку у края колодца и, растопырив крылья, кричит резким голосом. Зиге и Густль, все еще с обалделыми лицами, обходят мокрое пятно на полу хлева, где лежал лошадиный труп.