Нэнси Хьюстон - Линии разлома
Так они стоят несколько бесконечно долгих минут, и все это время на улице за моей спиной идет снег. Мама поднимает руки и гладит мужчину по лицу, произнося что-то вроде «мой Янек, мой Янек», но на самом деле она говорит не «мой», а «майн», и он тоже шепчет ее имя — настоящее, не Эрра, только на этом языке оно звучит немного иначе, вроде «Кристинка». Он тянет за пояс ее халата — тот подвязан оранжевым шнурком, узел развязывается, мужчина медленно раздвигает полы, обнажив мамину грудь, и начинает целовать ее в шею, мама откидывает голову назад, он целует ямочку, где бьется синяя жилка, а я смотрю, как завороженная, она что-то говорит на том самом языке, который выталкивает меня из их маленького мирка, и целует мужчину в губы, расстегивает ему рубашку, берет белокурую, как у Маленького Принца, голову в ладони, передергивает плечами, и халат падает на пол. Теперь мама совершенно обнажена, а мужчина совсем одет.
Она раскладывает диван-кровать (ту самую, на которой каждую ночь спит с папой), а мужчина медленно раздевается — догола, и я вижу его стоящую и раскачивающуюся штуку.
Он становится коленями на кровать, и мама, к ужасу моему, делает то же и берет это в рот, а у меня к горлу подступает тошнота, и я покидаю свой пост у двери, сердце у меня бьется сильно-сильно, я пытаюсь успокоиться и смотрю, как кружатся под фонарем мохнатые снежинки. Когда я снова приникаю к замочной скважине, мама стоит на четвереньках спиной к незнакомцу, а он удерживает ее руки, как в наручниках, а сам входит и выходит, как Хилари с карликовым пуделем, только медленнее, и не скулит, а что-то тихо говорит на незнакомом языке. Мама выгибается дугой, из ее горла рвется какой-то немыслимый звук — то ли стон, то ли хрип, я зажигаю свет и ложусь в постель, дрожа всем телом. Враг просыпается, он силен, как никогда, он готов разрушить меня изнутри, окончательно уничтожить. «Сэди, — говорит он, — ты примешь то, что происходит, потому что ты плохая девочка и лгунья и твоя мать плохая и всегда врет, а ты унаследовала все ее пороки. Ты в полной моей власти, как и она, и будешь грешить всю жизнь. Я никогда не отпущу тебя, Сэди!» Меня трясет и колотит. «Вставай, — приказывает он. — Не шуми, не беспокой свою мамочку-шлюху, она тоже мне подчиняется, пусть предает мужа по полной программе — по полной, поняла? Давай, взбодрись, иди в шкаф, закрой за собой дверь, стукнись сто раз об стенку головой — и не забудь посчитать удары».
Я подчиняюсь. Меня трясет и тошнит при мысли о том, чем сейчас занималась, а может, и до сих пор занимается мама. Отсчитав сто ударов, я выхожу из шкафа. У меня кружится голова, и я ужасно хочу писать, но мама велела мне оставаться у себя, и я не знаю, как быть, ищу что-нибудь вместо горшка, но нахожу только стакан для цветных карандашей, выбрасываю их, спускаю брюки и трусы, присаживаюсь и пытаюсь пописать, струйка течет по полу, я вытираю лужу салфетками — но куда теперь девать эту гадость! — сегодня худший день в моей жизни, потому что я больше не смогу доверять моей маме.
Дальше я ничего не помню, потому что заснула и не знаю, сколько прошло времени, но потом мама начала стучать в дверь и звать: «Сэди… Сэди… Ужин готов!» — и я быстро кладу подушку на место, иначе мама узнает, что я шпионила.
— Зачем ты заперлась? — спрашивает она, замечает валяющиеся на полу грязные салфетки, понимает, в чем дело, и произносит: «Ох, детка, прости меня!» — но я не отвечаю. Иду в ванную мыть руки, оставив ее убираться, ведь это она во всем виновата, и я ее ненавижу.
За едой (макароны с сыром) я продолжаю дуться, а она не спрашивает, в чем дело, потому что и так все понимает, но потом все-таки кладет вилку и говорит:
— Сэди, для девочки твоего возраста ты очень многое понимаешь, но есть вещи, которых детям не понять, и я не обязана ничего тебе объяснять.
Я молчу, и она говорит:
— Не сердись, радость моя.
Мне хочется помучить ее еще немножко, и я продолжаю поглощать макароны, а потом спрашиваю:
— На каком языке вы разговаривали?
— Пытались говорить на немецком… — со смехом отвечает она. — Но мы оба почти все забыли — слишком много времени прошло.
— Где ты выучила немецкий? — спрашиваю я, боясь — сама не знаю почему — услышать ответ.
Она долго молчит. Тяжело вздыхает. Потом говорит:
— Ох, Сэди, понимаешь… когда-то давно я была немкой.
Она смотрит мне прямо в глаза, хотя мыслями витает где-то далеко, и произносит несколько странных слогов. Я спрашиваю:
— Что это было?
И она объясняет с тихим смешком:
— Немецкий алфавит задом наперед!
Я не знаю, что мне делать с этой информацией, у меня нет желания задавать новые вопросы, я просто хочу, чтобы этот день закончился, пусть бы он и вовсе не начинался, и Питер не уезжал бы в Калифорнию, и все это оказалось бы дурным сном. Я иду спать, но мозги у меня кипят, вопят и стонут, как лежащий внизу город, по которому носятся, завывая сиренами, машины «скорой помощи», пожарные и полицейские. Если мама — немка, значит, Крисвоти не ее родители, то есть мне они — не бабушка с дедушкой, но она-то — моя мама, а раз моя мама — немка, то и я наполовину немка. «Теперь ты знаешь, в чем корень зла, — шепчет Враг, — ты живешь во лжи с того самого дня, как появилась на свет», — но вдруг она все-таки не моя мама…
На следующий день, на перемене, один мальчишка носится за мной и дразнится: «Еврейка! Еврейка!» — но я пообещала Питеру больше не играть в эти игры и пытаюсь убежать, спотыкаюсь, падаю, ударяюсь коленкой, бреду в медпункт, сестра снимает с меня чулок, и я вижу кровь и слышу, как Враг злобно хихикает и радуется: «Нацистская кровь, Сэди! Нацистская кровь!»
IV. КРИСТИНА, 1944–1945
Нескончаемое удивление и восторг.
Порази меня, говорю я миру.
Взбодри меня, ослепи, обмани, вскружи навечно голову.
Бабушкина шкатулка для драгоценностей: переворачиваешь, вставляешь ключ, чтобы завести, хорошенько придерживая крышку, потом осторожно открываешь, звучит тихая музыка, и прелестная бело-золотая балеринка начинает кружиться перед крошечным зеркальцем, держа одну руку над головой, а другую перед собой. Балеринка неживая, но она движется. «Настоящие балерины, — объясняет бабушка, — могут исполнить на пуантах аж пятьдесят пируэтов, каждый раз, оказавшись лицом к публике, они смотрят прямо в зал, чтобы удержать равновесие. Может, попробуешь, Кристина?» Я пробую, не на одной ноге — на двух, сложив руки на груди, но меня хватает ненадолго, и я падаю на пол, запыхавшись, но в восторге. «Возможно, тебе придется взять несколько уроков, дорогая», — смеется бабушка.
Балерина сторожит бабушкины драгоценности: в нижнем отделении, на красном бархате, лежат сверкающие ожерелья и браслеты, в верхнем — кольца и серьги. Бабушка учит меня отличать настоящие бриллианты от стразов: когда на них падает свет, они рассыпаются радугой цветов. Иногда она разрешает мне примерить ее диадему, я смотрю на себя в зеркало сквозь ресницы и на мгновение кажусь себе прекрасной, как принцесса.
Дедушка купил нам с Гретой по маленькой ветряной мельничке с разноцветными крыльями: когда бежишь, они крутятся, и чем быстрее бежишь, тем быстрее крутятся, а если бежишь по ветру, крутятся так стремительно, что цвета перемешиваются. То же происходит иногда у меня в голове — если я соображаю очень быстро, мысли смешиваются в кучу.
Зимой маленькая карусель на школьном дворе засыпана снегом, но летом я залезаю на нее, а Грета меня крутит. Сначала она хватается за перекладину и бежит, чтобы разогнаться, а потом отцепляется и только подталкивает, а я крепко держусь за центральный столб и смотрю на Грету, когда проезжаю мимо нее, чтобы не закружилась голова, как балерины, которые глядят на публику. Грета и на качелях меня качает — я взлетаю все выше и выше, так высоко, что в конце концов почти достаю ногами до облаков и чувствую, как ветер свистит в ушах. Я запрокидываю голову назад, и мир несется мне навстречу, кажется, еще чуть-чуть — и я достану носом до земли. Я пробую раскачаться самостоятельно — и сидя, и стоя, но, если помогает Грета, можно насладиться движением.
Школьный двор — это и двор нашего дома, потому что школа и есть наш дом, потому что папа — школьный учитель, когда не воюет, но он так давно воюет, что я его почти забыла, а мы все равно имеем право жить в школе. Мама говорит, что нам повезло — можно поспать подольше, по дороге в школу не приходится бороться с ледяным ветром, снегом, ливнем или палящим солнцем, достаточно пересечь двор, войти в последнюю минуту в класс и сказать «Хайль, Гитлер!».
Я пока в школу не хожу.
Когда я смотрю на трамвайные рельсы, в голове у меня рождается мелодия, я знаю, что движутся не рельсы, а я, но они оставляют в глазах блестящий, похожий на бесконечную серебряную лестницу след.