Владимир Солоухин - Мать-мачеха
Дмитрий испугался за Сашу. Трудно будет ему переходить от такой высокой ноты к задушевному разговору или к чтению простеньких стихов. Но Саша не терялся ни в каком положении. Дмитрий и не заметил, как аудитория начала шевелиться, потом все засмеялись громко и дружно.
Саша рассказал, как он служил в армии, в тыловом запасном полку. Как начальнику сказали, чтобы подшутить над Сашей, будто тот умеет рисовать, и как начальник приказал Саше нарисовать его, начальника, портрет.
— Моей рукой водил страх, — заливал Саша, — и, хотя я никогда до этого не рисовал, начальник получился как вылитый. Я, конечно, прибавил ему героизма, грудь нарисовал колесом, на груди — ордена.
Поговорив таким образом с полчаса, Саша, нисколько не сомневаясь ни в себе, ни в слушателях, начал читать стихи. Стихи были обыкновенные, Сашины, в меру тепленькие, в меру гладенькие, текли без сучка, без задоринки. К тому же все знали, что полагается под конец аплодировать.
Положение Дмитрия осложнялось с каждой минутой. Скоро ему выходить на трибуну, а он не знает, ни что ему читать, ни что говорить. Сидят его земляки: тетя Прасковья, у которой с войны не вернулось трое сыновей, сорокалетняя вдова Капитолина с четырьмя ребятишками на руках, дед Егор с бабкой Дуней (домишко у них совсем завалился на передний угол)… Надо бы что-то сказать им. Но какая-то странная пустота в голове, и не приходит ни одного необходимого слова.
Были у Дмитрия в стихах тончайшие наблюдения. Была и сила. Почему лист на дереве держится прямо, не повисает, как тряпка, не никнет? Потому что существует напор соков. Дерево нагнетает соки под давлением. Давление соков делает упругим каждый лист. Дмитрий чувствовал в себе, как в листе, душевный напор, идущий, должно быть, из глубины поколений. Или, может быть, от этих вот мужиков и баб, от необъятного родного народа?
Стихотворение — сложный нервный организм, У него есть нервные центры, как у всякого живого существа. Не надо кромсать и коверкать стихотворение, чтобы его убить. Зачем? Достаточно ужалить в нервную точку. Стихотворение мгновенно парализуется, повиснет, как тряпка. И все-то жаленье состояло в переделке одной строки. Стихотворение очень легко убить, нужно только знать, куда клюнуть.
И потом ведь у каждого поэта должен быть свой мотор. Стихотворение должно сначала, как самолет, разбегаться, а в определенной точке переходить на свободный полет, парить. Самолету, чтобы разбежаться, нужна бетонированная площадка, но, чтобы лететь, ему нужно небо. Так и в стихотворении. Разбегайся на точных конкретных деталях, на зримых и ярких образах, оттачивай рифмы, подпусти юморку, задень за живое резким сопоставлением — это все твой разбег. В воздух же, в небо поднимут только крылья отвлеченной и чистой мысли. Вспоминается строфа Луговского:
Мальчики играют на горе,
Сотни тысяч лет они играют.
Умирают царства на земле,
Детство никогда не умирает.
Блестяще. Для разбега понадобилась одна строка.
Все это мелькало в голове у Дмитрия, но мелькало и то, что подобные соображения (хватило бы на трехчасовую лекцию) не нужны ни деду Егору с тетей Дуней, ни Маруське Зотовой, ни даже избачу Мише Ляпунову. А того, что им нужно, у него, должно быть, не было.
Правда, еще и то нужно учесть, что чем сильнее человек любит, тем труднее ему говорить о любви. Если же так себе провести время, сложно ли наговорить с три короба! Как же получилось, что ни разу до сих пор не задумался Дмитрий над тем: а что же им нужно? Приезжая на каникулы в село, встретится с кем-нибудь, скажет «здравствуйте», но — жизнь своя, интересы свои, иное течение времени. Искупаться на рассвете, уйти подальше в лес, написать стихотворение о том, как молния сокрушила в лесу тяжелый дуб и все деревья жалели и плакали, одна лишь березка захлопала в ладошки и рассмеялась: она впервые увидела солнце. Дуб загораживал солнце, держал березку в тени. Теперь она радостно потянулась к свету.
Большая радость от каждого написанного стихотворения. Он идет по деревне, весь напоенный солнцем, здоровается с дедушкой Губиным, вовсе не задумываясь над тем, что в голове и на сердце у дедушки Губина, в то время как у него, Дмитрия, в голове и на сердце стихотворение о сокрушенном дубе.
Теперь подошла расплата. Дмитрий стоял на трибуне и видел, что все от него чего-то ждут. Они ждут еще и потому, что этот вечер для них вроде бы соревнование: «Приезжий, говорят, востер, но и наш не уважит».
Состояние в точности такое, как много лет назад на гулянье. И знает, что нужно сейчас шагнуть за уходящей Шурой, догнать ее, и все понятно, все известно, что нужно делать, но секунды уходят, а он остается на месте.
(Да, пожалуй, все-таки про дуб. Неужели трудно понять? Или над каждым из них не распространилась некая темная и хмурая крона? Или каждому из них не стало бы светлее и легче? Постой, постой, но разве ты это самое и хотел сказать?)
По рядам пошел недоуменный шумок. Кто-то громко вздохнул. Слегка хихикнул.
— Я сейчас не готов, — начал говорить за Дмитрия его собственный приглушенный голос. — Я потом. Когда-нибудь потом…
— Он послезавтра! Стишок из головы выпал.
— Нет, я позже… Лет через восемь. Нужно собраться с мыслями.
Слушатели дружно засмеялись. Саша вскочил, чтобы все взять в свои руки.
— Я думаю, мы попросим все же Дмитрия Золушкина прочитать хотя бы одно стихотворение, — и первый стал аплодировать.
Дмитрий понял, что все равно придется читать, и прочитал стихи про дуб и березку. Торопливо ушел с трибуны, не глядя в зал, где люди начали подниматься со скамеек. Обострившимся слухом поймал два или три словечка.
— Оплошал.
— Куда уж нашим в калашный ряд.
— Про какой-то дуб написал.
— Наверно, про тот, что в Дерябе.
— Там вовсе не в дуб ударило, а в сосну. Она и сейчас там лежит расщепленная.
— Значит, наврал.
— Слышал звон, а не знает, где он.
— Через восемь лет приходите, он приготовится…
На другой день Дмитрий шагал рядом с отцом вдоль села. Они шли в лес, чтобы напилить дров, — одному Василию Васильевичу несподручно.
Прошли почти сутки с позорного выступления в сельском клубе, а все живо, как в первые полчаса. Он не знал еще, что и через три года воспоминание будет так же ярко и никуда от этого теперь не уйти.
«Ну да, ну да, — цеплялся он за разные теоретические соломинки, — многоступенчатое влияние и воздействие культуры. Я понимаю Блока и Вийона. Значит, я — передаточное звено. От них к народу, к Юрке Горямину и Васятке Петухову. Но что я могу им передать? Значит, что же я есть и зачем я? В университете студенты мне аплодируют и просят читать еще. Я читаю. А этим людям, с которыми я вырос, которые меня породили, мне нечего сказать! Позор! Позор и позор! Один ли Блок должен спускаться до них всех, они ли все должны подниматься до него, или такие, как я, должны уходить от них к тончайшему пониманию и ощущению Блока?»
Вспомнилась хлесткая фраза Матвея: «Они думают, что вышли из народа, а на самом деле они ушли от него». «А что же делать? Сколько лет еще мы не сможем с Васяткой Петуховым или с дедушкой Губиным обсуждать стихотворные опыты Брюсова или ощущение космического в творчестве Тютчева? Как думать одинаково и об одном?
Вот я и родной отец. Мы идем за дровами. Он несет топор, я — пилу. Я думаю о многоступенчатом воздействии культуры на широкие народные массы. А о чем думает он сейчас, сию минуту, сию секунду?»
Совпало так, что Василий Васильевич в сию-то секунду и высказал вслух то, что думал:
— На Миколавке, — сказал он, — хороша береза растет. Давно я на нее прицеливаюсь. Только подъезжать неудобно — за оврагом.
— Можно заехать со стороны Дерябы.
— Пожалуй, так.
До самого леса шли молча. Вопрос с березой обсужден. Василий Васильевич не любил говорить попусту.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Дмитрия вызвал к себе директор. Надо сказать о нем несколько слов, потому что он был примечательный человек, так по крайней мере казалось всем студентам. Уж одно то, что он мог пойти со студентами «на угол» и провести там с ними вечер за тяжелым мраморным столиком, не лишено выразительности и характера. Пива он, правда, пил немного, ссылаясь на возраст и печень, но стихов поневоле приходилось принимать ударную, едва ли не токсическую, порцию.
Василий Сидорович слушал каждое стихотворение истово. А ведь были и никчемные и вовсе пустяковенькие стихи.
Выслушав, нужно сказать если не директорское (в условиях пивного бара), то, во всяком случае, свое старшее мнение. Сказать без ущемления поэтического самолюбия, с одной стороны (педагог!), без фальши и лжи — с другой.
— А что, а что? — начинал он своей обычной скороговорочкой. — Сочные стихи мужик-то пишет. И мысль… Очень интересная мысль. Вспоминаю по какой-то странной аналогии одно стихотворение Анненского «Из кипарисового ларца…».