Алиби - Асиман Андре
Одно из самых значимых моих египетских озарений связано с очень старой моей теткой. Однажды вечером я зашел к ней в спальню и увидел, что она смотрит на море. Она не повернулась, просто дала мне место у окна, и мы стали вместе смотреть на темное спокойное море.
— Оно, — сказала тетка, — напоминает мне про La Seine.
Она сказала, что когда-то жила совсем близко от Сены. Скучает по Сене. Скучает по Парижу. Александрия так и не стала для нее настоящим домом. Впрочем, и Париж им не был тоже. Ее взгляд подтвердил мои собственные ощущения. Ощущения наши были лишь слепками с оригиналов, дожидавшихся в Европе. Все в Александрии было подделками под европейские подлинники.
Вот только благодаря любопытному искажению стоило мне связать наши александрийские пляжи с Сеной, как я тут же стал относится к египетским пляжам слегка терпимее, а в итоге, пожалуй, даже позволил себе взрастить толику любви к Александрии, ибо в ней преломлялось нечто безусловно европейское. Мне, как и моей тетке, нужно было окольным путем дойти до воображаемой Сены и вернуться в лишенную реальности Александрию, чтобы различить то, что стояло у меня прямо перед глазами.
Окольный путь — это просто вспомогательный вариант искажения, о котором говорилось выше. Вы что-то видите, а перед глазами стоит воображаемое место где-либо еще. В результате то, что прямо перед вами, вы начинаете видеть через призму этого воображаемого где-либо еще. В подобной окольности и в искажении попросту проявляется неспособность соприкоснуться с настоящим и осмыслить его.
Некоторые из нас именно таким окольным путем и подходят к опыту, любви, самой жизни. Нам необходимо перенаправить наше презрение по иному маршруту, и только потом мы способны осознать, что то, что таится в нашем сердце, — никакое не презрение.
У фотографов это называется «параллакс». Да, предметы, находящиеся перед нами, изменчивы, но столь же изменчива и точка, из которой мы на них смотрим. Поскольку наблюдение само по себе — подобно памяти, мышлению, процессу письма, самоосознанию и в конечном итоге желанию — жест изменчивый, изменчивое движение. Мы снимаем кадр в надежде получить одну-единственную картинку, на деле же подлинная картина — это бесконечная совокупность изменчивых изображений.
После изгнания из Египта семья наша обосновалась в Европе, и мы, разумеется, очень удивились тому, что Европа, которую мы ошибочно принимали за дом, никакой нам не дом. После той самой репатриации мы попали в страну, которая оказалась куда более чужой и незнакомой, чем все то, что десятилетиями находилось у нас под самым носом в Египте. Неожиданно — а ностальгия сама по себе способна вызвать множественные искажения — мы начали тосковать по Александрии. В Европе нас тянуло ко всему, что напоминало об Александрии, — то есть в Европе мы искали определенные места, мгновения, извивы солнечного света, смазанные запахи морской воды, которые воскрешали утраченный Египет. Так вышло, что этот окольный путь замкнулся в кольцо и начал примериваться ко второму витку спирали.
То, что в Африке казалось нам скверным слепком с европейского подлинника, превратилось в ценнейший оригинал; слепки в Европе были повсюду, а вот оригинал утратился навеки. В силу занятного искажения поездки на Капри стали не только попыткой вернуть себе Египет и таким вот очередным окольным путем научиться принимать и — при хорошем исходе — любить то, что, на счастье или на горе, должно было стать нашим новым домом в Италии; то была еще и попытка научиться ценить тот факт, что давно чаемая репатриация наконец все-таки произошла. Это было все равно что зайти в теткин дом в Париже, встать у окна и спросить у нее: «Помнишь, мы однажды вечером смотрели на море и мечтали оказаться в Париже? Так вот, оказались».
Вот только Париж лишен всяческой ценности, если не воскрешать в мыслях — параллактически — его теневого двойника, Александрию.
Мы тосковали не только по Египту. Тосковали по мечтам о Европе в Египте — тосковали по Египту, в котором мечтали о Европе.
Ситуация запуталась еще сильнее, когда я перебрался из Европы в Америку. Не то что в мыслях моих Александрия оказалась в самом заднем ряду — ничего подобного; она осталась и навсегда останется, говоря словами Лоренса Даррелла, «столицей памяти». Просто стоило мне утратить Европу, как Европа снова овладела моими мыслями, причем теперь — с особой силой, поскольку Европа, некогда придуманная в Египте, состыковалась с Европой, теперь населяющей память в Америке. По сути, с ходом времени сигналы тоски и воспоминаний, чаяний и ностальгии до такой степени перепутались, что теперь я уже готов без обиняков признать, что память и воображение — близнецы, живущие возле воображаемой границы, где им позволено вести двойную жизнь и беззаконно обмениваться зашифрованными сообщениями.
Параллакс — это не только смятение взгляда. Это отменяющее реальность, парализующее смятение души — когнитивное, метафизическое, интеллектуальное и в конечном итоге эстетическое. Речь идет не только о смещении, об ощущении неприкаянности одновременно и во времени, и в пространстве; речь о фундаментальном расслоении представлений о том, кто мы есть, кем могли бы быть, еще можем стать, кем стали, но не можем с этим смириться, кем не станем никогда. Ты принимаешь за данность, что не во всем похож на других, и, чтобы понять других, быть с другими, любить других и вызывать их любовь, нужно думать другие мысли, не те, которые для тебя естественны. Чтобы быть с другими, нужно стать противоположностью себе истинному; чтобы «считывать» других, нужно считывать противоположное тому, что ты видишь сам; чтобы находиться где-то, нужно предполагать, что находишься или мог бы находиться где-либо еще. Это модус irrealis. Ты чувствуешь, воображаешь, думаешь и в конечном итоге пишешь вразрез с фактами, потому что процесс письма отражает это смятение и параллельно продлевает его, консолидирует.
Немецкий писатель В.Г. Зебальд, скончавшийся в 2001 году, часто писал о людях, жизнь которых разбита, а сами они застыли в состоянии оцепенения, стагнации, ошеломленной пустоты. По вине нескольких перемещений, случившихся по ошибке или по прихоти истории, им приходится проживать не свою жизнь. Прошлое вторгается в настоящее, отравляет его, а настоящее смотрит вспять и искажает прошлое. Жизнь становится отклонением от жизни как таковой.
Для персонажей Зебальда все выглядит перемещенным, не только окружающий мир, но и мир внутренний. Сам Зебальд не мог думать, видеть, вспоминать и — поручусь за это — не мог писать, не используя перемещение в качестве основополагающей метафоры.
Чтобы писать, нужно либо извлекать перемещение из прошлого, либо изобретать его.
Неважно, чем является это перемещение, — воспоминанием, плодом воображения, предчувствием. То, что их одно от другого не отличить, возможно, не просто симптом смятения, но еще и его причина. Перемещенное лицо не только находится не в том месте, но еще и ведет — хотя бы по собственным ощущениям — не ту жизнь. Это, впрочем, не означает, что, если оно ведет не ту жизнь, или живет не в том месте, или взяло новое имя, или говорит и пишет на новом языке, где-то существует реальная жизнь, реальный дом, язык. Изгнание затмевает само понятие дома, имени, родной речи. Изгнанник забывает то место, откуда он изгнан.
Расскажу вам несколько притч.
Есть одна «история», которая неизменно веселит моих друзей. Когда я прихожу к своему другу А. на ужин в его доме на Риверсайд-драйв на Манхэттене, все обычно происходит примерно так. В какой-то момент — мы как раз смотрим, как солнце садится, застилая мерцающими оранжевыми тенями прозрачные воды Гудзона, — неизменно появляется небольшая баржа, принадлежащая компании «Серкл-лайн», и А. неизменно произносит, чтобы меня подразнить:
— А, да, bateau mouche [29]. Похоже, мы в Париже.
Он попадает в точку, и я знаю, что он это знает, как вот он знает, что я знаю, что он знает. Неважно, воображаю ли я себе, что оказался в Париже, или вспоминаю Париж — в рамках этой истории память и воображение взаимозаменяемы. Сам ты здесь, мысли твои где-либо еще. Или в более мрачных тонах: тебя здесь нет. Но все остальное здесь.