Зима в Лиссабоне - Молина Антонио Муньос
— Я не помню. Может, он и сам упал.
— Не волнуйся, брат. Мы ведь земляки или как? — Маранья глотнул настойки, и пот снова выступил у него на лице. — Я в Лиссабоне для испанцев вроде консула. Если у кого возникают проблемы, обращаются либо в посольство, либо ко мне. А что до того негра с Мартиники, который искал тебя, так я уже сказал Лукреции: спокойно. Я лично позабочусь о твоей безопасности, пока ты не уедешь отсюда. Я отвезу тебя в этот театр, где ты собрался играть. На своей собственной машине. Негр-то вооружен?
— Думаю, да.
— Ну, я тоже. — Маранья, отдуваясь, вытащил откуда-то из-под толстого брюха такой огромный пистолет, какого Биральбо в жизни не видел, даже в кино. — Триста пятьдесят седьмой калибр. Пусть он только сунется ко мне.
— Он обычно подходит сзади. С нейлоновой нитью.
— Так пусть попробует не дать мне обернуться. — Маранья поднялся и убрал револьвер. — Мне пора. Тебя куда-нибудь отвезти?
— В театр, если можно. Надо репетировать.
— К твоим услугам. Ради Лукреции я могу хоть документы подделать, хоть поработать телохранителем и таксистом. Вот так все устроено в этом мире: сегодня я тебе, завтра ты мне. Да, если тебе нужны деньги, только скажи. Повезло тебе, друг. Вот так оно — жить за счет женщин…
Каждый вечер Маранья приезжал за ним, втиснутый в невероятно крохотную машинку, тараканом взбегавшую по переулкам. Это был один из тех «моррисов», что считались чертовски спортивными лет двадцать назад, и Биральбо было не понять, каким волшебным образом Маранье удается туда поместиться да еще как-то шевелиться внутри. Он вел машину, будто слегка приплюснутый ее крышей, что-то бормоча себе в усы, закрывавшие весь рот, как у морского чудища, и поворачивал руль резкими, произвольными движениями — он то называл себя политическим эмигрантом прежних лет, то говорил, что скрывается от несправедливого обвинения в растрате. У Мараньи не было ни капли ностальгии по Испании, этой неблагодарной и завистливой стране, которая обрекает скитаться на чужбине всякого, кто восстает против посредственности, — разве и ему, Биральбо, не пришлось стать изгнанником и уехать за границу, чтобы добиться успеха в музыке? Во время репетиций Маранья, сидевший в первом ряду зала, улыбался и безмятежно дремал, как заплывший жиром Будда, а когда грохот ударных или внезапная тишина будили его, быстрым движением хватался за револьвер и подозрительно оглядывал сумрак пустого театра и приоткрытый красный занавес. Биральбо так и не решился спросить ни сколько ему заплатила Лукреция, ни в счет какого долга он охраняет его. «Лишившись родины, мы, испанцы, должны помогать друг другу, — говорил Маранья. — Вот посмотри на еврейский народ…»
Но в день концерта Биральбо не стал ждать ни клаксона машины Мараньи, ни жуткого грохота, с которым она катилась по брусчатке и останавливалась у выхода в здание, рядом с окном, откуда иногда выглядывали китаянки. Он поднялся с кровати, как набравшийся храбрости больной, глотнул крепкой настойки, посмотрелся в зеркало — круги под глазами и восьмидневная щетина придавали ему вид человека, изрядно побитого жизнью и измученного бессонными ночами, — спрятал в карман паспорт, как прячут пистолет, надел темные очки, спустился по узенькой лестнице с грязными резиновыми ковриками на ступенях и вышел в переулок. Одна из девушек помахала ему рукой из окна. У себя за спиной он услышал острые смешки, но оборачиваться не стал. Из ближайшей таверны шел густой дым, насыщенный запахами жира, смолы и азиатских кушаний. За стеклами очков мир был тускл, будто в сумерки или при затмении. Спускаясь в нижний город, он ощущал туже, почти невольную, легкость, как когда исчезал страх перед музыкой, ближе к середине концерта, в тот миг, когда руки переставали потеть и начинали сами собой повиноваться скорости и гордости, столь же чуждым сознанию, как биение сердца. После очередного поворота перед Биральбо вдруг открылся вид на весь город и бухту, на далекие танкеры и подъемные краны порта, на красный мост над водой, слегка размытый опаловым туманом. Только музыкальный инстинкт направлял его, не давая потеряться и заставляя узнавать места, которые он видел раньше, когда бродил в поисках Лукреции, выводя сквозь сырые проходы и переулки с высокими заборами на просторные лиссабонские площади с колоннами и статуями, к тому грязноватому театру, где в конце прошлого века горели огни и пробегали быстрые тени первых кинокартин. Следы тех времен можно обнаружить только в Лиссабоне: Биральбо рассказывал мне, что на фасаде театра, где проходил тот концерт, красовалась вывеска с аллегорическими фигурами и нимфами, на которой витиеватыми буквами было выведено странное слово «Аниматограф». Еще не дойдя до ровных и похожих друг на друга улиц нижнего города, ему стали попадаться на глаза афиши, где ниже имени Билли Свана красными буквами значилось его новое имя: «Джакомо Долфин, фортепиано».
Он видел желтые домики верхом на холмах, холодный декабрьский свет, лестницу, тонкую железную башню, лифт, который в какую-то далекую ночь ненадолго спас его от преследований Малькольма; видел темные входы складов и уже освещенные окна контор, шумную и недвижную толпу, собравшуюся в сумерках под еще светлым небом, выжидая или созерцая что-то, быть может неосязаемость или тайную судьбу этого человека в темных очках с вороватыми повадками, которого больше не звали Сантьяго Биральбо и который возник из пустоты в Лиссабоне.
Когда он подошел к театру, у кассы уже толпился народ. Он говорил мне, что в Лиссабоне всегда и повсюду люди, даже в общественных туалетах и у дверей непристойных кинотеатров, в местах, заведомо обреченных на одиночество; на углах улиц у вокзалов всегда стоят мужчины, одетые в темное, одинокие и плохо выбритые, как будто только что сошедшие с ночного экспресса, европейцы с медной кожей и косящими взглядами, молчаливые негры и азиаты, которые с бесконечной меланхолией и бездомностью во взгляде покоряются будущему, занесшему их в этот город с противоположного конца света. Но там, у входа в театр или кинозал под названием «Аниматограф», он увидел те же бледные лица, с которыми был знаком по Северной Европе, с тем же выражением благовоспитанного терпения и лукавства, и подумал, что ни он, ни Билли Сван никогда не играли для этих людей, что это какая-то ошибка, потому что, хоть они и пришли сюда и безропотно купили билеты, музыка, которую они будут слушать, не в силах затронуть их чувства.
Впрочем, Билли Сван знал это очень давно и, видимо, не беспокоился об этом, потому что, выходя играть, он всегда как будто был один, защищенный и отгороженный софитами, погружающими публику во тьму и проводящими по краю сцены неприступную границу. Биральбо застал Билли Свана в гримерке. Он был безразличен ко всему: к резкому свету ламп у зеркала и сырости грязных стен — сигарета в зубах, труба на коленях, бутылка сока под рукой, — чуждый окружающему и одинокий, покорный, как пациент перед кабинетом врача. Казалось, он уже не узнает ни Биральбо, ни кого другого, даже Оскара, который подавал ему сомнительного вида капсулы и стаканы с водой, заботясь, чтобы не лопнул возникший вокруг трубача пузырь одиночества и молчания.
— Билли, — сказал Биральбо. — Я здесь.
— А я — нет. — Билли Сван поднес сигарету ко рту как-то странно, негнущейся рукой, будто только притворяясь, что курит. Его голос звучал медленнее, глуше и непонятнее, чем когда-либо. — Ты в этих очках что-нибудь видишь?
— Почти ничего. — Биральбо снял очки. Свет голой лампочки полоснул по глазам, гримерка сделалась теснее. — Тот тип сказал, чтобы я их не снимал.
— У меня в глазах все черно-белое. — Билли Сван говорил будто в стену. — Оттенки серого. Что-то темнее, что-то светлее. Не как в кино. А как видят насекомые. Я как-то читал книгу об этом. Они не видят цветов. А в молодости я видел цвета. Когда курил траву, видел зеленое свечение вокруг предметов. А от виски было по-другому: больше желтого, красного, синего, как от этих прожекторов.
— Я сказал, чтобы тебе не светили в лицо, — отозвался Оскар.