Андрей Столяров - Личная терапия
Дальше я уже стараюсь не вмешиваться. Если Авенир начинает использовать такие слова как «трансценденция» или «компланарность», его лучше не трогать. Тем более, что Авенир этого все равно не заметит. Никита понимает это не хуже меня и, пробормотав: Ну, тут, есть у меня одно дело… – испаряется с быстротой призрака. почуявшего приближения утра.
– Я тебе через пару дней позвоню, – не оборачиваясь, говорит Авенир.
Глаза у него слегка выпучены, оттопыренные уши побагровели, лоб сморщен так, что, кажется, сплющивает собой весь череп. Он похож сейчас на ошалевшего Будду. На того, который узрел, наконец, в наитии иную грань мира. Причем, с изумлением обнаружил, что там нет ничего хорошего. В довершение Авенир опять с силой сдавливает уже другую шариковую авторучку; она выгнулась, как ребро, и, по-моему, вот-вот разлетится.
Его лучше и в самом деле не трогать.
– Пока, – невнятно бормочу я. И осторожно, чтобы не нарушить титанический ход мысли, притворяю за собой дверь.
На набережной у меня возникает странное чувство, что идти мне некуда. День снова пасмурный, но марево сырости, скапливающейся между домами, сегодня слабей, чем обычно. Света на улицах значительно больше. Однако свет этот какой-то необычной природы: он не дает теней и происходит будто из потустороннего мира. При таком освещении может произойти все что угодно. Вот сейчас дома задрожат, бесшумно рассеются, гранитная набережная реки превратится в топкую землю, покрытую лужицами и кочками, заскрипят сосны, раскачиваемые невидимым ветром; три века, с момента основания города, точно сон, стекут в неизвестность.
Мне почему-то кажется, что именно так и будет. Я даже спешу сойти с выгиба каменного моста, чтоб не упасть в воду, когда он превратится в клочья тумана. Я жду, что столп на Дворцовой площади осядет сейчас горкой дыма. Ангел с вершины его взмахнет крыльями и полетит над угрюмыми болотными землями. Печально будет его лицо. Сюда он больше никогда не вернется.
Вот, чего я жду с каким-то отрешенным отчаянием. Я немного дрожу, и это не столько от холода, сколько от утомительного предчувствия.
Однако ничего подобного не происходит. Блестят лужи, блестят окна парадных зданий, скрывающих за фасадами тишину.
День только еще набирает силу.
Я бреду к Невскому, и его торопливое транспортное копошение постепенно возвращает меня к реальности.
Практически всю следующую неделю я провожу дома. Мне очень плохо, и я, как больная мышь, стараюсь забиться в нору, чтобы меня в таком состоянии никто не видел. Первые три дня я вообще ничего не делаю. Я поздно встаю и действительно, как очумелая мышь, бессмысленно слоняюсь по комнате. Я никак не могу привыкнуть, что прежняя моя жизнь завершилась. То есть, умом я понимаю, конечно, что более никогда не переступлю порог института; все кончено, что бы там ни придумывали насчет дальнейшей работы Никита и Авенир, совершенно ясно, что ничего из этого не получится. Жизнь уже в ближайшее время начнет растаскивать нас в разные стороны. У меня появятся обязанности, от которых меня никто не освободит. У них, в свою очередь, возникнут проблемы, постороннему человеку не слишком понятные. Мы поэтому будем встречаться все реже и реже и, наконец, разойдемся, как корабли, следующие в океане разными курсами. Могу повторить: умом я это все понимаю. И тем не менее, стоит мне хотя бы на секунду расслабиться, стоит чуть-чуть забыться и предоставить мыслям течь произвольно, в любом направлении – а в эти три дня со мной такое происходит не раз – как тут же всплывают из глубины сознания бегающие жуликоватые глазки, стянутые к переносице, приветливая улыбочка, голос, наполненный приторно-ядовитой патокой. Больше всего мне сейчас хочется поехать к Мурьяну и сказать ему примерно следующее. Уважаемый Рафаил Александрович, опомнитесь, что вы делаете? Ведь вам уже, если не ошибаюсь, шестьдесят с лишним лет. Понимаете – шестьдесят, ни больше, ни меньше. Не дай бог с вами что-то случится. И что тогда напишут на том, чем закрывают последний вход? Напишут – «Р. А. Мурьян», даты жизни. А ниже отчетливым шрифтом: «Делал гадости». Ведь больше, извините, конечно, про вас сказать нечего.
Мне также очень хочется поехать к Ромлееву и произнести примерно такой монолог. Дорогой, уважаемый Вячеслав Ольгердович, ведь вы – умный, образованный, порядочный человек. Вы хоть немного отдаете себе отчет в том, что случилось? Вот вы сейчас, фактически, сдали меня, чтобы откупиться от тех ваших внутриинститутских противников, которые, как вы считаете, могут быть вам опасны. Тем самым вы получили некоторую передышку. Но ведь ситуация принципиально не изменилась. Рокомыслов как рвался занять ваше место, так дальше и рвется. И будет по-прежнему добиваться этого всеми возможными средствами. Мурьян – как делал исподтишка гадости, вам – в том числе, так и будет их делать несмотря ни на какие уступки. Напротив, теперь он возьмется за это с удвоенным энтузиазмом, потому что почувствовал вашу слабость и перестал вас бояться. Вы никого не умиротворили. Вы сдали Чехословакию – глупо и совершенно бессмысленно подарили ее банде мошенников, но вы тем самым вовсе не предотвратили войны, вы, наоборот, расчистили для нее дорогу. Вы поощрили самые негативные политические амбиции. Вы потеряли союзников, но взамен не приобрели друзей. В результате вы стали намного слабее, чем раньше, и позиция ваша уже не представляется неуязвимой. Вы ничего не выиграли, зато многое проиграли. Именно теперь они за вас по-настоящему и возьмутся.
Это – железная логика, и мне самому она чрезвычайно нравится. Она, пожалуй, не менее убедительна, чем давешние рассуждения Авенира. У нее есть только один существенный недостаток: она уже никому не нужна. Французы называют это «доводами на лестнице». Логика эта не может убедить никого, кроме самого автора. Я это прекрасно осознаю. И тем не менее, будто отравленный каким-то наркотиком, снова и снова наматываю друг на друга бесчисленные аргументы. Я ничего не могу с этим сделать. Это сильнее меня, и представляет собой настоящую психическую болезнь. Именно то «перемалывание негатива», против которого я боролся в случае с Гелей. Теперь оно захватило меня самого.
Я пытаюсь избавиться от него с помощью чтения. Как и большинство терапевтов, занимающихся социопатиями, я считаю себя обязанным следить за современной литературой. Беллетристика – очень качественный показатель состояния общества. В ней, как в бреду, проговариваются те тайные комплексы, которые коллективный разум пытается скрыть даже от самого себя. Поэтому за беллетристикой я стараюсь следить: покупаю новинки, просматриваю обзоры, где обсуждаются те или иные произведения. Вот и сейчас у меня накопилась целая стопка книг, приобретенных за последние месяцы. Они аккуратно сложены на нижней полочке перед тахтой.
Однако это занятие у меня совсем не идет. Я открываю книгу и добросовестно, будто школьник, пытаюсь вчитаться в то, что предлагает мне автор. И каждый раз происходит одно и то же. Я пробуровливаю страниц пятьдесят-семьдесят текста, неважно – лучше или хуже написанного, а далее возникает мысль, что читать я этого категорически не хочу. Не хочу, не хочу, не хочу, не буду. Никакого желания, даже профессионального, мучаться с этим невыносимым занудством. Видимо, здесь что-то не то. Либо я такой уж тупой, что давно выпал из жизни, либо современная беллетристика, прежде всего, конечно, российская, действительно превратилась в нечто, нормальным человеком не воспринимаемое. Я склонен считать, что тут все-таки второй случай. И не потому являюсь таким уж умным, образованным, тонко чувствующим человеком, обладающим безупречным вкусом и способностью отличить подлинное искусство от сиюминутной поделки. Я своих качеств не переоцениваю. У меня и образование весьма среднее (подумаешь – университет), и литературу, русскую и зарубежную, я знаю далеко не блистательно. И все-таки хорошую книгу я как-то чувствую. Я просто проваливаюсь в нее и не выпускаю из рук, пока не переверну последней страницы. Так что, здесь, вероятно, нечто иное. Мне иногда кажется, что современная проза просто утратила целостность. В ней наличествует либо чистый «сюжет», боевик, в котором нет даже намека на содержание, либо, напротив, чистое содержание, «текст», беллетризованная философия, где какие-либо повествовательные элементы напрочь отсутствуют. Причем, как мне кажется, вину здесь не следует возлагать только на авторов. Это – общий процесс, который захватывает все стороны нашей жизни. И если сформулировать данную проблему на самом высоком уровне, она, скорее всего, будет выглядеть так. Европейская цивилизация прошла три этапа развития: христианский этап, когда была создана метафизическая целостность мира – все объяснялось существованием бога, и только бог был первопричиной всего. Затем – этап Просвещения (или «период модерна»), когда была создана уже физическая (научная) целостность мира – все объяснялось, исходя из законов природа, и эти законы были согласованы между собой. Теперь наступил третий этап, этап постмодернизма, который обе эти целостности размонтировал. В результате мир утратил иерархическое согласование. Он распался на смысловые отдельности, каждая из которых существует независимо от другой. С одной стороны это хорошо, так как устраняет из обихода тоталитарные идеологии: все философии, все религии, все образы жизни, все расы, все точки зрения теперь равны. Можно сказать, осуществились мечты пророков и революционеров. Но с другой стороны, это и плохо: равнозначность всего лишает мир необходимой иерархии ценностей. Все действительно становится равноправным – и насилие, и гуманизм, и животный секс, и романтическая любовь, и возвышенное самопожертвование, и самые отвратительные проявления эгоизма. Прекращается «моральный отбор». Перестает работать нравственная селекция, которую осуществляет культура. В реальной жизни это означает, что прорастают в первую очередь сорняки: криминал, подлость, ложь, наиболее низкие качества человека. Они заглушают все остальное. Ведь сорняки, как известно, растут сами собой, а цивилизованные растения, как и высокие смыслы, надо культивировать специально.