Эдгар Доктороу - Град Божий
До тех пор, пока этого не произошло,
если, конечно, это вообще случится,
я обнимаю тебя, а ты прильнула ко мне,
и это кажется мне утешением.
Как бы то ни было,
вся это не слишком многообещающая ситуация предполагает,
что, взявшись за руки, мы так и будем встречать музыку,
хотя как можно встретить музыку, когда все вокруг покрыто тьмой,
и можно лишь гадать, кто с тобой…
(Аплодисменты.)
Я не могу оставить такие слова без ответа —
Мой товарищ настолько погружен в себя,
Что не удивительно, что он ничего не видит.
Осветив все извилины и борозды своего мозга
Высоким напряжением нейтрино,
Он танцует со своей тенью.
Я не вижу рядом с ним женщины,
Как может женщина танцевать в таком ритме?
Я знаю, как может танцевать женщина,
Знаю, что значит держать в руках танцующую женщину,
Такую живую в своей экспрессии,
такую гибкую, такую сильную,
несмотря на узкие плечи, тонкую талию и легкие ножки.
Я ощущаю сладкую чистоту ее волос,
Ее висок прикасается к моей щеке.
Я чувствую пульс на ее запястье,
Ее доверие, когда она послушно позволяет вести себя
и прижимается спиной к моей ладони.
Мы раскачиваемся и кружимся в унисон,
наша близость поет, как музыка,
она течет сквозь нас, как бесхитростная гармония.
И это единственное, что я хочу слышать от нее, танцуя с нею в темноте.
Благословенна темнота, в которой мы танцуем,
она дарует нам во время танца нашу единственность в мире,
величие нашего романа, так долго, как длится мелодия песни.
(Аплодисменты.)
Сейчас я вижу все это как сцену в ночном клубе,
Столы, освещенные маленькими лампочками, окружают танцевальную площадку,
Блестят, как золотая проволока, ободки бокалов с вином…
Это ночной клуб, в котором мне никогда не доводилось играть,
С террасой, прихотливо изогнутыми стенами и большим пространством между столами,
Вечерний клуб, где темнота становится видимой,
А оркестранты сидят на возвышении,
И их руководитель, не играя сам, дирижирует палочкой.
Повернувшись к ним улыбающейся спиной,
он добродушно смотрит на танцующую пару.
Оркестрантам улыбаются все, им заплатили.
Понимаете, это голливудский ночной клуб,
здесь все фальшиво,
это музыкальная сцена киношного ночного клуба,
а танцоры — звезды кино,
и всё это — сцена, в которой герои обретают любовь друг друга.
Они танцуют, глядя друг другу в глаза,
А я и остальные музыканты играем для них с глупейшими улыбками на лицах,
Потому что плата непомерно велика.
За столиками ночного клуба сидят статисты в черных галстуках и вечерних платьях,
им тоже заплатили.
Все мы статисты в жизни этих звездных танцоров,
Танцующих в темноте, тщательно подсвеченной
приглушенным светом на столах и блеском
ободков бокалов с вином.
Вот зачем мы здесь:
За стенами ночного клуба настали плохие времена,
Страна разорена, никто не может работать,
Люди стоят на холодных улицах в длинных хлебных очередях,
Пыльные бури срывают краску с машин, брошенных в пустыне.
Черви обгладывают щеки голодных младенцев в горах,
И нет братьев, которые поделились бы хоть даймом[13],
Во всяком случае, их нет здесь,
на улице перед входом в клуб, где стоят копы,
сжимая в ладонях дубинки и отгоняя нищих за полицейский кордон.
Нищие ждут, когда звездная пара закончит свой танец в темноте,
Снимет с вешалки меховую накидку и шерстяное пальто
И выйдет на улицу ловить такси, швырнув по дороге пару даймов.
Но тщетны ожидания.
Двое звездных танцоров будут продолжать танец:
Он — в своем черном фраке с напомаженными волосами,
И она в серебристом, усыпанном блестками платье,
туго обтягивающем ее ягодицы.
Эти танцоры серебряного экрана,
Вальсирующие круг за кругом,
Прикидывающиеся, что песня скоро закончится,
На самом деле они-то и есть назначенные собиратели даймов.
Они выкручивают наши руки,
залезая в наши тощие кошельки с десятью центами.
Они охотятся за бесценными даймами
Нищих на улицах и статистов на сцене.
Мы — нищие и статисты — приходим сидеть в темноте
по ту или другую сторону от танцующих,
Чтобы танцоры могли освещать все наши ночи,
пока не истечет наше время,
И мы уйдем.
(Жидкие аплодисменты.)
Наша жизнь в темноте
коротка, как песня.
Один-два хора,
и кончено наше время.
Твой и твоей возлюбленной
вальс окончен.
Тьма победила.
Музыка продолжается,
Ваш танец окончен,
Музыка продолжается.
(Аплодисменты.)
— Я хочу сказать, что нет ни свечей, ни пламени камина, ни одного люмена света.
— Мы танцуем в освещенной темноте.
— Блестят, как золотая проволока, ободки бокалов с вином.
— Танец — наша жизнь. Мы даем темноте танцевать в нашей жизни…
Dancing in the dark
till the tune endsy,
We’re dancing in the dark
And it soon ends…
(Шумное одобрение.)
* * *Епископ Пэма оказался совсем не таким, каким я его себе представлял. Маленький, почти крошечный человечек хрупкого сложения, с преждевременно поседевшими волосами. Производит неплохое впечатление, не скупится на время, прям, терпелив, как и подобает священнику. Не преминул сказать, что очень боится пишущей братии, особенно репортеров. Я ответил ему, что тоже их боюсь, поскольку хотя я, вне всякого сомнения, писатель, но никогда не опускался до репортерства. «Я очень рад это слышать. Репортеры ищут конфликтов — от войн до разводов, они паразитируют на междоусобицах и схватках — чем больше крови, тем лучше. А там, где они сталкиваются с сочувствием, стараются описать его полную противоположность… Отец Пембертон, хотя он и чувствует себя ущемленным, является объектом нашей глубокой озабоченности и товарищеского внимания. Вы должны это понять. Это не мелочь, то, что ему приходится испытывать, и я со скорбью поминаю его страдания в своих молитвах. С другой стороны, должен сказать, что эти страдания он по большей части навлек на себя сам. Я люблю его, как дорогого друга, мы вместе учились в Йеле, но — и я говорил ему это прямо в глаза — он так и не смог стряхнуть с себя прах шестидесятых. Его абсолютизм так характерен для поколения, которое повзрослело в то время. Я на несколько лет старше и сумел избежать притяжения этой… воинственности. Но Пэм очертя голову бросился на баррикады и остался на них до сих пор. Изменились темы, но отсутствие гибкости, требование «все или ничего», характерное для него? Это не изменилось ни на йоту».
Епископ улыбнулся.
— В этом отце есть что-то отъявленно евангелическое, вам не кажется? Я шучу.
Вошла женщина, неся поднос с чайными приборами, и поставила его на стол епископа. Некоторое время он возился с чайником.
— Кстати, где сейчас Пэм, может быть, вы знаете, почему он не отвечает на мои звонки?
— Он уехал в Европу.
— Ага, рад слышать. Он решил сменить обстановку.
— В действительности, как мне кажется, он пытается найти исчезнувшие во время войны архивы еврейского гетто.
— Понятно. Не хотите выпить со мной чаю? С лимоном, молоком, сахаром?
— Спасибо, с удовольствием.
— По некотором размышлении, — заговорил епископ, — меня не должно удивлять, что Пэм занялся именно этим, особенно учитывая его одержимость холокостом. Он очень критично относится к послевоенной христианской теологии. Даже пренебрежительно. Хотя каждому, кто возьмет на себя труд посмотреть внимательно, станет ясно, что наша борьба происходит из самых искренних побуждений. Некоторых из нас возмущает его отношение, желание предъявить единоличное право на моральную позицию, которую мы все разделяем. — Он нахмурился. — Чай, как всегда, остыл. Прошу прощения.
— Нет, нет, что вы! Чай хорош, правда хорош.
— Том Пембертон может говорить о холокосте, но в душе у него Вьетнам. Вы, конечно, знаете, кто был его отец.
— Он тоже был духовным лицом…
— Вы могли бы сказать и по-другому: Р. Р. Джон Пембертон, викарий Вирджинии, принадлежащий к Консервативной Англиканской Церкви, непоколебимый страж веры, священнослужитель, который не хотел мирской славы и национальной известности. Однако он совершил акт самопожертвования, подписав обвинения в ереси другого епископа того времени, Джеймса Пайка. Именно поэтому его и помнят. Вы можете прочитать имя Пайка в первом пункте некролога Джона.
— Пэм рассказывал о епископе Пайке.
— Должен был рассказывать… Видите ли, епархия понимает ценность мирской психотерапии. Я настоятельно советовал Пэму обратиться к психологу. Для него более чем достаточно иметь одного отца.