Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
Однако… оставались еще ужас и тоска — их тут было больше, чем в предыдущих войнах. Эта война замыкала все в кольцо: шла самоубийственная бойня, народ сам себя истреблял. Конечно, существовали принципиальные различия, разные верования, идеалы: наши единомышленники сражались за человеческое достоинство, а их противники — за рабство разума. Но зверства и с одной стороны, и с другой было поровну.
Около Кордовы в деревне, вновь отвоеванной нашими, я видел, что фашисты сделали с пленными: там в Народном доме лежали непристойно обезображенные мертвые тела. Еще долго они мне снились, а когда я был рядом с женщиной, всякое желание пропадало при одном воспоминании об этой сцене. Оскопленные мужчины, женщины со вспоротыми животами, трое бойцов, опущенных в колодец вниз головой с ногами, привязанными к перекладине. Ничего более тошнотворного я в жизни не видал. И никогда еще не испытывал такой ненависти.
Там были люди, закопанные в землю по самые глаза, трое пленных, повешенных на ветви одного платана, были и другие, доведенные до безумия жаждой или болью. Фашисты забавлялись с жертвами, прежде чем их добить. Унизительные, садистские забавы, продолжающие мучения несчастных уже за пределами смерти.
Как хороший пропагандист, я объезжал центурии и бригады, моя ненависть очень распаляла людей. «Наше дело — правое, — восклицал я, — ибо дикость наших врагов заставляет человека стыдиться своей гуманности!»
После таких слов наши лоялисты и сами не проявляли излишнего великодушия. Разрушенные церкви, распятые священники, четвертованные монашки — все это я тоже видел. И никогда не забуду.
Помню церковь в Паломе, где-то на землях Теруэля. Статуя Богородицы на земле, рядом с ней — мертвая молодая женщина с задранной юбкой и раздвинутыми ляжками. Возле нее — другая лежащая статуя. И еще изнасилованная женщина. И так — от входных дверей до алтаря.
При всем том интернациональные волонтеры вели себя с достоинством. Быть может, потому, что в их рядах насчитывалось немало евреев? А евреи, по-видимому, неспособны совершать некоторые безнравственные действия, даже когда речь идет о мести. Так я думал. Вероятно, Штерны, Гроссы, Френкели и Штейны, приехавшие из местечек, разбросанных по Венгрии, Румынии или Польше, показывали пример милосердия в обращении с побежденными. Они никогда не приписывали собственное отвращение к жестокости своему происхождению, скорее — марксистской идеологии. Но я лично уверен в том, что говорю. Я знаю это. Ведь на красных испанцев, тех, кто воевал в так называемой красной милиции, идеология не оказывала никакого действия. При полном моем к ним уважении, гражданин следователь, при всех своих коммунистических достоинствах они позволяли себе те же палаческие выходки, как и их противники. Военно-полевые суды, коллективные приговоры, пытки, склонность к бесчинствам… кровь стынет, как вспомню.
Ну да, гражданин следователь. С обеих сторон исповедовался отвратительный и унижающий человека культ, ему приносили в жертву людей. Боевые кличи отличались друг от друга, но результаты походили. «Воспрянь, Испания!», «Враг не пройдет!» — слова, пропитанные ненавистью, кровью и смертью.
Впрочем, в бою наши товарищи были восхитительны. Геройски вели себя под огнем. Один шел против десяти, с ружьями против пулеметов, с пулеметами против пушек. Они решались на масштабные действия, являли доказательство невероятной смелости. Никакой паники, ни одна позиция не была оставлена без боя, высоты по шесть раз за ночь переходили из рук в руки, наши парни отступали, только если кончались боеприпасы или потери становились невосполнимы. Это я сам видел. Только это я и видел.
Я понимал их храбрость, их великолепное презрение к опасности, но не жестокость. Что же это? Неужели человек способен одновременно на величие и свирепость? Склонен и к Добру, и ко Злу? И к солидарности с ближними, и к мести? Я этого тогда не понимал, да и сейчас не научился. Если я признавал, ненавидя фашистов, что их действия — настоящий террор, то и красной свирепости я принять не мог. Русские товарищи, которых я встречал в Барселоне, меня заверяли: «У нас все происходило иначе. Поскольку белые, наемники Колчака и Врангеля, не смогли навязать нам своих методов. Честь Красной армии осталась незапятнанной…» Но тогда почему в Испании все случилось не так? Наши задачи не были столь возвышенны?
Тогда я не мог понять. Но теперь в камере, куда вы меня заперли, я обо многом передумал. Это выглядит по-идиотски, гражданин следователь, но жестокость в Испании стала мне понятна только сейчас. Она переплетена с еврейской историей. Можете сколько угодно смеяться, но гражданская война связана с историей евреев. Испанцы так злобно убивали друг друга, огнем и мечом пройдясь по стране, именно потому, что в 1492 году они сожгли и изгнали своих евреев. Это выглядит полным идиотизмом, но я убежден: их жестокость к нам обернулась против них самих. Начинаешь с ненависти и преследования других, кончаешь ненавистью и уничтожением себя самого. Костры инквизиции привели к тому, что при воцарении франкистов Испания взорвалась и разрушилась.
Конечно, есть и более рациональное объяснение: всякая война высвобождает сумасшедшие разрушительные силы. Стоит им сорваться с цепи, их невозможно обуздать. Об этом говорит и Талмуд: если ангелу-разрушителю позволить, он станет разить, не выбирая, будет косить и безбожников, и праведников. Во время войны человеческое в людях становится безумным.
Об этом я размышлял в промежутках между атаками и контратаками в Испании, а потом в Советской России. Живые существа превращались в ничто, хрипя, проклиная врага или небеса, а то и все вместе, или же молясь, слезно и бессвязно вспоминая мать, жену, а я говорил себе: это безумие, безумие.
Кто я, романтик или просто придурок? Во время войны смерть всегда наводит меня на мысль о безумии, причем мирообъемлющего свойства. Мужчины и женщины растут, учатся ходить, бегать, говорить, смеяться, воспевать жизнь, обличать зло… Ценой трудов и слез они пытаются защитить жизнь очень хрупкой оградой из счастья, живут внутри нее с чадами и домочадцами, собственными руками строя семейный очаг и мечтая о светлом будущем, конечно не безоблачном: со своими ловушками и скрытыми угрозами… И вдруг некто ими же избранный отдает приказ, и ритм времени изменяется: мановение руки одного человека обращает в ничто века усилий и надежд… Бессмертие бросается в объятия смерти, а мне хочется кричать: но это же безумие, безумие!
Я сопровождаю Карлоса, моего немецко-французско-венгерского друга (здесь его зовут Карлос, как Штерна — Хуан, Фельдмана — артиллерист Гонсалес, а Пальтиеля Коссовера — Санчес; все эти опереточные клички — вероятно, следы того же безумия, если с ними нас посылают в бой, а может, и на смерть?). От кого мы так хотим укрыться? Ангел смерти не дурак, ему плевать на наши игры, он тоже принужден шептать про себя, что все сошли с ума.
Так вот, я сопровождаю Карлоса в Мадрид. Столица осаждена, изувечена, но энтузиазм в ней клокочет. Измученный, но гордый город, как охотничий пес, рвется со сворки. «Но пасаран!» Фашисты не пройдут, рычит Мадрид, зная, что рано или поздно слова уступят напору ружей, рано или поздно этот бело-розово-багровый город будет опрокинут, расстрелян, побежден, поставлен на колени. Так почему же раздается крик «Но пасаран!»? Чтобы придать себе смелости? Почему сотни других городов на всех континентах вторят ему: «Но пасаран!»? Для очистки совести? Я спрашиваю об этом у своего приятеля Карлоса, и он отвечает:
— Да потому что… потому! Да, потому! Просто надо что-то кричать! Если хочешь, чтобы началась драка, прикажи всем закричать!
— Но это безумие, Карлос, просто безумие.
Предпочитаю вопящих психов тем, которые молчат.
— Но ведь я не кричу, Карлос.
— Потому что еще не научился ни кричать, ни воевать.
Несмотря на мои поездки на линию фронта, я не стал понимать войну ни на йоту лучше. Поскольку у меня сильная тахикардия и нестерпимые мигрени, я — хреновый солдат. Ружье в моих руках представляет опасность не для противника, а для меня самого. Если у меня на ремне и болтается револьвер в кожаной кобуре, так это чтобы производить впечатление на бойцов из отрядов милиции, мол, камрад Санчес — это не фитюлька какая-то.
Уличные бои свирепствуют. Эти подонки разъярены, они уже не боятся смерти. Красные тоже пышут яростью и полны решимости. Сталинград до Сталинграда. Каждый дом — крепость, всякий житель — герой. «Салюд!» — бросает нам на ходу капитан лет двадцати, вытирая рот рукой. «Салюд!» — кричит нам девушка, пригибаясь, чтобы не поймать пулю. Университетский городок, до которого рукой подать, походит на кладбище, где привычно пускаются в пляс мертвецы.
— Мне нужен команданте Лонго, — говорит Карлос. — Он должен быть где-то в секторе.