Алан Ислер - Принц Вест-Эндский
— Лично я… — Я отпиваю чай и чмокаю губами. — Ах, превосходно! Дар-джилинг? — Ставлю чашку с блюдцем на стол и беру том Гете. — Лично я ожидаю, что со дня на день объявят: Генерал фон Такой-то взял бразды правления в свои руки. Это вопрос лишь времени. — Я листаю книгу, словно отыскивая подходящую цитату.
Взгляд Меты полон презрения. Но она больше ничего не говорит.
Как я мог быть таким слепым, таким бессмысленно-самодовольным? Конечно, я знаю, что такое немцы. Но надо смотреть на вещи шире. Спорадические всплески антисемитизма — всего лишь проявления радости по случаю нацистской победы, переходная фаза нового рейха. Все уляжется, войдет в берега. Кто мы, если не немцы? Мы выросли на германской почве; мы германцы до мозга костей. И ни в коем случае нельзя руководствоваться женскими фантазиями. У нас есть свои обязательства. И во все это я, несомненно, верил.
Но мною двигали и другие, более властные побуждения. Примерно за неделю до неприличной сцены, которую устроила Мета в гостиной у моих родителей, ко мне обратился мой старый школьный приятель, теперь — редактор в «Израэли-тише рундшау». В связи с паникой, охватившей еврейское население, уже предпринимались попытки объединить различные еврейские организации и выступить единым фронтом против террора. Я ни с какой фракцией не был связан; я представлял собой некое неизвестное. Приятель хотел получить от меня цикл статей о текущем кризисе. Не третий день бойкота я бросил в почтовый ящик первую статью. За ней последовали другие. Прежде чем все кончилось, я успел появиться и в «Юди-ше фольксцайтунг», и в «КВ-вохенэнде», и в «Монатшафт дер дойчен ционистен», и в «Хебреише вельт», и в других, чьи названия я уже не помню, — словом, охватил весь спектр еврейских изданий. Вновь и вновь я убеждал евреев Германии быть стойкими. Трусость — бежать из отечества только потому, что нас ожидает несколько трудных месяцев или даже лет. «История немецких евреев учит, что мы должны ждать, а ждать мы умеем», — писал я. У нас есть основания гордиться нашим двойным наследием. Никто и ничто не лишит нас нашей германской сущности. Историей и судьбой мы навеки связаны с нашим возлюбленным Отечеством. «По праву — юридическому, моральному, религиозному — наше место — на германской почве» — такой ядовитый вздор я извергал на печатных страницах. А почему? Потому что у меня снова был читатель. Потому что тысячи людей по всей Германии пили это сладкое слабительное. Я получал сотни писем от поклонников, благодаривших меня за мою честную позицию.
В тот день, небрежно прислонясь к книжному шкафу и уже прокручивая в голове будущую серию статей, я едва ли мог понять панику моей жены. «Все уляжется», — сказал я. И разразился этими бессмысленными периодами, уже отправленными в «Израэлитише рундшау». Сколько еще людей, помимо моих родных, на моей совести? Я должен был кричать с каждой колокольни: «Евреи, бегите, спасайтесь!»
Старик, я еще кручу педали, мчусь под гору, хотя сердце рвется. Дело в том, что я не могу остановиться — и боюсь соскочить.
* * *Она снова меня просила, Мета. Просила? Она умоляла меня, заклинала. «Надо уезжать. Сейчас же, Отто. Еще немного, и будет поздно». В ужасе, с запавшими глазами, она теребила мой рукав. «Лола и Курт поручатся за нас, надо ехать к ним, в Нью-Йорк».
Это было в 1935 году, вскоре после того, как наши соотечественники лишили нас гражданства. Новая волна насилия и устрашения катилась по стране. Мета и Гуго почти не выходили на улицу. Учитель у Гуго был прямо в доме — педантичный человек, университетский преподаватель, уволенный с работы и выгнанный из дому женой-немкой. Мы временно приютили несчастного бродягу.
«Отто, прошу тебя!»
Но я уже носился с новым проектом. Он назывался пышно: «Симбиоз». Идея состояла в том, чтобы создать некое государство в государстве — его граждан будут узнавать по слову Юде, напечатанному в удостоверении личности, а в остальном оно будет иметь самоуправление и трудиться для взаимного блага обеих национальностей. Какие же мы были безумцы! Мы не хотели понять, что нас воспринимают как вредную бактерию в кровотоке здорового политического тела. Решение могло быть только одно, конечно. Определив бактерию, уничтожить ее, ликвидировать. Между тем некоторые глупые бактерии образовывали комитеты, устраивали собрания, принимали резолюции, составляли проекты конституций, сражались из-за слов и фраз, горячились, засиживались до ночи. Как мог я, возможно будущий министр возможного государства в государстве, уже сгибающийся под бременем предполагаемых обязанностей, взявший в свои руки судьбу германского еврейства, — как мог я уступить бредовым пораженческим призывам жены? И как бы я выглядел, проповедник симбиоза, если бы позволил жене и ребенку бежать, а остальных уговаривал держаться стойко? Об этом не могло быть и речи.
Тогда-то, наверно, Мета и возненавидела меня всерьез. Она больше не просила меня. Не помню, чтобы она вообще со мной разговаривала, даже после «хрустальной ночи», когда мои родители удалились в спальню, чтобы наглотаться неизвестно где добытого веронала. Конечно, была оставлена записка, написанная аккуратной рукой отца: «Мы исполняем над собой приговор нашего Отечества». Так что, как видите, к моменту самоубийства Лолы я уже имел некоторый опыт. Но до ноября 1938-го я еще мало успел повидать. Реакцией Меты был маниакальный смех, длившийся и длившийся, пока не отказал голос и карканье не сменилось молчанием. Рассудок так и не вернулся к ней после этого. За ней присматривал Гуго. Бедный мальчик, в каком мире он очутился!
* * *Она засмеялась снова через три года, когда нас погрузили в поезд. К тому времени от нее остались одни кости. Она могла сойти за бабушку Гуго — безумная старуха, бледная, с нехорошим запахом. Врач из «пассажиров» ударил ее по щеке, заботливо рассчитав силу удара: ее изможденное лицо почти не шелохнулось. Она умерла еще по дороге в концлагерь.
Гуго не отходил от ее тела. Мне пришлось отрывать его пальцы от материнской руки. Потом я вытолкнул его из вагона, и он упал на платформу. Небрежный удар приклада в висок, и мальчик отправился за матерью.
Как может дальше жить человек с такими преступлениями на совести? Только опустив крепостную решетку перед ужасом, окружив его рвом, замуровав в камень. Иначе сердце не выдержит горя. Но зачем, спросит он себя, ему вообще жить? Он создает теорию Цели.
34
Когда велосипед остановился, я с него упал — читай, потерял сознание. Судя по всему, дело было именно так. Вообразите испуг в библиотеке, где приключилась со мной эта маленькая драма! Вот Корнер, вскоре после легкого завтрака, состоявшего из тоста и чая, берет с полки «Тайме», собирается сесть и вдруг падает на пол. Красный Карлик, наблюдавший за этой сценой из дверей, говорит, что я поднес ладонь ко лбу, словно чем-то озадаченный, и медленно опустился на ковер. Две дамы закричали. Из вестибюля приковыляли ближайшие сидячие — посмотреть, в чем дело. Красный Карлик бросился за доктором Коминсом, тот прибежал, выгнал из комнаты любопытных, расстегнул на мне воротник и распустил галстук, сунул под нос нюхательные соли и тем вернул меня, кашляющего, в «Эмму Лазарус».
Здесь я и обретаюсь еще, леди и джентльмены, два дня спустя. Единственное напоминание о моем «эпизоде», как выразился доктор, — маленькая наклейка на правом виске да странное настроение — пьяная смесь спокойствия и благодушной веселости. Доктор Коминс ломал голову, проверяя меня всеми известными ему способами, — и ничего не нашел. «Такие вещи, — сказал он, — конечно, бывают». Тем не менее я временно исключен из списка самостоятельно ходящих, «периодически наблюдаюсь» и мне запрещено репетировать. Комендант еще не вернулся с семинара в Вашингтоне, и доктор Коминс, естественно, не хочет рисковать. Что касается моей звездной роли в «Гамлете» — а до премьеры всего три дня! — ну, говорит он, если я не буду волноваться, если больше ничего не произойдет, тогда, он полагает, есть надежда, что я смогу выйти на сцену.
В моем нынешнем настроении я, кажется, не способен волноваться. Первым делом я поговорил с Давидович. Труппа, конечно, знает о моем нездоровье. Все огорчены. А сама Давидович уже в трауре. С растрепанными курчавыми волосами, мокрыми и красными глазами, кутая округлости в черный халат, она открыла мне дверь так, словно перед ней разверзлась преисподняя.
— И вы тоже, — простонала она. Зубы у нее еще не были вставлены. — Сначала Адольф, потом мой милый Наум, а теперь — вы.
— Перестаньте, Тоска, без глупостей. Вот он я, вы меня видите. Я здоров как бык.
— Ангел смерти показывает на вас, а вы говорите: «без глупостей». Мне что — радоваться?
— Не хотите ли быть сорежиссером?
— Сорежиссером чего? Похорон? Это вы мне предлагаете, босс? Наум был прав, мир праху его, — на спектакле проклятье.