Ромен Гари - Цвета дня
— Чертовски здорово, Арпо, — сказал Вилли.
— Я написал письмо в «Юманите», в котором изложил эту историю и указал свое имя. Тогда, если коммунизм восторжествует, они увидят, что я не настоящий коммунист: я могу не опасаться, что меня повесят.
Они повернулись к Гарантье, собираясь сказать ему, что пора облачиться во фрак и идти с ними, но то ли из-за того, что его шокировали последние слова Бебдерна, то ли потому, что он, по неосторожности, переборщил со стушевыванием, серым цветом, неприметностью, растворившись в воздухе вследствие некой технической аварии, то ли потому, что он не мог больше противиться патетическому характеру этой борьбы за достоинство — этого особого боя, который два находившиеся рядом с ним человека завязали с несчастьем жить и видеть, как катишься вниз, — то ли, наконец, потому, что они и в самом деле были пьяны, но Гарантье они не обнаружили — казалось, он исчез. Какое-то время они искали его во всех углах, и под кроватью, и под ковром, и у себя в карманах, ухватившись за возможность чуть дальше углубиться в бурлеск. Но они ничего не добились: Вилли по-прежнему думал об Энн, а Ла Марн по-прежнему был полон решимости через несколько дней поехать сражаться в Корею; им не удалось — ни одному, ни другому — бросить свой скипетр и терновый венец, перестать царствовать. Наконец они облачились во фраки и в белых манишках спустились по лестнице, поддерживая друг друга как два пингвина, которые якобы ошиблись широтой. У дверей их поджидала карнавальная цветочная колесница, полностью покрытая алыми гвоздиками, и не успел Вилли запротестовать и потребовать объяснений, как Бебдерн втолкнул его вовнутрь и устроился с ним рядом. Вилли с глупым видом смотрел на цветы, затем на Бебдерна.
— В три часа цветочное сражение на Английской набережной, — объяснил граф. — Я пообещал Праздничному комитету, что вы тоже примете в нем участие: — (Про себя: я получил за это пятьдесят тысяч франков, но молчок.)
Вилли попытался вылезти.
— Остановите! — заорал он водителю. — Я категорически отказываюсь! Я отказываюсь во имя священного права народов самим распоряжаться своей судьбой! Водитель, остановите, я выхожу.
— Сидите тихо, — строго приказал Бебдерн. — В противном случае я отдам вашу прекрасную душу прессе. Пойду и расскажу им не только про то, что ваша жена вас бросила, что она повстречала любовь всей своей жизни, но еще и про то, что вы так ее любите, что даже едва ли не рады за нее. Сидите тихо, у нас это займет один час. И еще, раз уж вы в кои-то веки хорошо пахнете и вокруг вас хорошо пахнет, так можно и помолчать.
Вилли остался сидеть среди гвоздик, подавленный, с мрачным взглядом. Стоял погожий солнечный день, и Английская набережная была заполнена праздничной толпой, глазевшей на процессию цветочных колесниц. Под дождем сыпавшихся со всех сторон цветов машина въехала на дорожку перед трибунами. Громкоговорители сообщали о присутствии Вилли Боше и напоминали название его последнего фильма; играла звучавшая в нем знаменитая мелодия. Вилли ехал понурый, в цветах, в позе нечестного финансиста после банкротства, время от времени бросая на Бебдерна взгляд раненого вепря. Бебдерн приветственно жестикулировал направо и налево, отвечая на радостные возгласы, адресовавшиеся Вилли. Перед официальной трибуной он приказал остановить колесницу и долго жал руку председателю Праздничного комитета, пытавшемуся говорить с ним по-американски. Бебдерн тоже попытался говорить по — американски, «чтобы в конечном счете получилось по-французски», объяснил он, кривляясь, и они долго жали друг другу руки, лепеча по-американски под вспышками фотографов, в то время как Вилли, совершенно обессилевший, пожирал букет фиалок, а Бебдерн бил его пяткой по коленям, чтобы заставить подняться. В конце концов удар пришелся в самый раз, Вилли взвыл, поднялся, запустил букетом фиалок в лицо председателю Праздничного комитета, и вся официальная трибуна взорвалась аплодисментами, председатель пошатнулся и ответил веткой мимозы, и Вилли испустил ужасный рык, принялся срывать цветы с колесницы и швырять их вместе с кусками железной проволоки в официальную трибуну, пытаясь выпрыгнуть из колесницы, и Бебдерн вынужден был удерживать его, не переставая улыбаться мэру, в то время как публика аплодировала и топала ногами; председателю Праздничного комитета удалось завладеть рукой Вилли, и он принялся с силой трясти ее, а Вилли пытался ее вырвать; они так и остались топтаться на месте со сросшимися руками, и Вилли сказал председателю по-французски, что было бы куда лучше, если бы он потратил все эти деньги на улучшение условий жизни рабочего класса, но председатель комитета, ожидавший услышать английскую речь, не понял, что говорил ему Вилли, и сказал, что город Ницца будет вспоминать об этом с волнением и благодарностью, а Вилли сказал ему you son of a bitch,[27] и председатель решительно сказал «я тоже», и колесница двинулась вперед, и Вилли снова рухнул в гвоздики, тогда как Ла Марн, стоя и приветствуя всех вокруг, внезапно с ужасом осознал, что грезит, будто выезжает на убранной цветами колеснице в мир, полностью освобожденный — им, и им одним, — от нищеты и ненависти, и что эти цветы — ему, и что он — Спаситель, Благодетель, Миротворец; он покраснел, смирненько сел, прижался к Вилли и повесил нос.
— Под цветами ведерко с шампанским, — сказал он. — Но я что пил, что не пил, ни в одном глазу.
Вилли, уже на четвереньках, откупоривал бутылку. Глотая шампанское, он пытался придумать новое средство дискредитировать себя публично, сделав это эффективно, то есть дискредитировать всю систему, чтобы поддержать свою репутацию человека левых взглядов. Можно было, к примеру, соблазнить нескольких девчушек лет пятнадцати-шестнадцати и, таким образом, дать коммунистическим газетам — и молодым девушкам — все, что требуется, чтобы быть счастливыми в течение нескольких дней. Но это было крайне поверхностно. В конечном счете, так удалось бы доказать лишь то, что пресса свободна. Ему норой казалось, что он поставил перед собой невыполнимую задачу. Чтобы осилить ее, нужно было бы умудриться стать диктатором или же избраться в Сенат и исполнить там со всем талантом, на который он способен, роль сенатора-демагога, усердствующего в преследовании либералов, негров и социалистов. Дискредитировать Голливуд — этого было недостаточно. Марксизм нуждался в крупных звездах, требовалось много таланта, а порой и гениальности, чтобы вам удалось воплотить с достаточной точностью его великие пропагандистские темы. Порой вы уступали одной-единственной попытке жить — и переставали что-либо значить.
— Бебдерн. — Да?
— Мне надоело воплощать их пропагандистские идеи.
— Не пейте слишком много, Вилли. Не забудьте, что у вас сейчас конкурс красоты.
Перед ними ехала карнавальная колесница полка альпийских стрелков, игравших военные марши, а за ними — карнавальная колесница местного отделения коммунистической партии, представлявшая собой гигантскую голубку, сделанную из белых гвоздик. Между ними — с отвислой нижней губой и тусклым взглядом — трясся в своей личной колеснице Вилли; он был похож на толстого безропотного бабуина. Время от времени ему в глаз летел какой-нибудь букет, но Вилли внешне никак не реагировал, довольствуясь тем, что бормотал какое-нибудь ругательство. Кончилось тем, что по прошествии двадцати минут аромат цветов пробудил его аллергию и вызвал жестокий приступ сенного насморка, и он сидел там, среди цветов, сотрясаемый спазмами, чихающий каждые пять секунд, подобный римскому императору, который покорно дает тащить себя в колеснице к месту покушения. Ла Марн тем временем наслаждался этой ситуацией, как это может делать один лишь западноевропейский интеллектуал: он бросал цветы налево и направо, и было совершенно ясно, что каждый жест имеет для него глубокий смысл, значение, являясь то ли насмешливым, то ли ностальгическим посланием, и он, в общем-то, прекрасно отдавал себе отчет в том, что уже не в состоянии даже пописать у стены, чтобы не сделать из этого жеста какое-то знамение и не расслышать в шуме падающей струи освободительное послание. Тридцать лет, включившие в себя абстракцию и идеологию, марксистскую диалектику, тактическую эволюцию вокруг генеральной линии, решительный антиуклонизм, неопатриотизм, агрессивно-пацифистский нейтралистский национализм, бдительность перед лицом темных сил криптофашистского и жидо-масонского космополитизма, и все это на службе подлинного интернационализма, а затем разрыв, эволюцию, интеллектуальное социал-троцкистское и подлинно марксистское переосмысление, исключающее любые идеологические шатания, граничащие с криптокапиталистическим и вагино-назальным предательством, раз и навсегда деформировали его в направлении ужасной и ежеминутной идеомании. Все должно было что-то означать, выражать, нести какую-то мысль. Ла Марн даже и ел уже не как все: поедая пищу с отменным аппетитом, он показывал, что его общественная совесть покойна. Тридцать лет диалектических упражнении сделали из его мозга машину тотального наделения смыслом, интерпретации любой ценой: ум превратился в инструмент насилия над жизнью, стремящийся к порядку любой ценой. Уже было невозможно просто жить, а нужно было только пытаться найти себе местечко во всеохватывающей значимости. Таким образом, в мире отчетливо проявлялась власть наваждений. Чтобы разжать тиски, чтобы попробовать освободиться, теперь оставалось одно лишь шутовство. Кончилось тем, что осмеяние и пародия стали видеться ему как акт освобождения, облегчения и спасения мира человеческого, и он в итоге бросился в них с ожесточенной решимостью уверенного в своем призвании миссионера. Хотя посреди этих метаний он никогда не терял совершенно необыкновенного чувства своей ответственности: ощущения, что он, единственно силой своих рук, держит разделенными два ужасных и враждебных мира, готовых обрушиться один на другой… В конце концов он испустил стон, прыгнул на колени к Вилли и прижался к нему.