Николай Кононов - Магический бестиарий
Овечина все не было. И луна, снова освободившись, выйдя из-за облаков, набирающая силу, безгласно поглощала вдруг обрушившееся на меня и Олю липкое время. Оно словно онемело. Луна тупо и злобно немым свечением играла на нас.
Оля стала медленно смещаться ко мне, заваливаться на бок, будто из-под нее вытягивали опору. И мне приходилось удерживать ее руку за твердую ладонь, будто гриф похолодевшего пустого музыкального инструмента.
Я тускло и бессмысленно смотрел мимо нее. На огонь.
Моя греза была суха и элементарна, как искры в мозговом веществе дегенерата, кончившего в свой собственный кулак. Эта греза не имела начала и края.
Мне грезилось, что прекрасная девушка с чудным именем выдрочила меня уже сто лет назад и вот забылась, одеревенев от пережитого холодного позора.
Именно так, а не иначе.
Ведь я же оторопело внушал себе – что я ее совсем не хотел.
Я хотел так думать.
Мне хотелось так хотеть думать.
Мне хотелось хотеть так хотеть думать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Весь мир лежал вокруг меня, как распоротый толковый словарь.
В нем не было ничего, что имеет отношение к омерзению, желанию или безразличию.
Это был простой и короткий словарь оторопи.
Слова: “снег”, “огонь”, “семя”, “девушка”, “звезды”, “луна” не означали ничего кроме суммы слогов из душного логова усеченного алфавита, над которым совершили обдуманное особо циничное надругательство. Оно было настолько хорошо обдумано и безутешно спланировано, что нет такого следствия, что выищет его в ворохе времени, как и суда, который, осознав, сможет его осудить.
Мне предстояло все проделать самому.
Стать и сыском, и судом, и наказанием.
Или не стать ничем. Эти мысли вошли в меня, образовав во мне зияние.
Это – тупость и скука, пронизываемые бесконечно далеким лаем.
“Ав-ав-ав” – что-то отрывистым кашлем бухнуло внутри Оли. Будто по стволу толстенной березы грохнули три раза обухом. И девушка завалилась на снег, медленно вытягиваясь из скрюченной позы в плавную, жесткую и неумолимую дугу. Она жестко вздрагивала, будто по ней пропустили ток.
– Дуга. Битва на Курской дуге, – сказал я, все еще держа на отлете ее вырывающуюся затрясшуюся руку, обратясь к пустому воздуху в полной беспомощности.
Костер, стекающий в снег, белесые звезды, личина луны, подрагивающая дриада, выбежавшая ко мне из дальнего синего леса и, умирая, простодушно бросившаяся мне под ноги.
О, она умерла…
Тысяча вольт.
Девять тысяч девятьсот девяносто девятый год.
– В’ёте, та’а’ищ, одна тысяча девятьсот семьдесят вто’ой, п’иятный во всех отношениях год, – театрально картавя, прервал мой бред Овечин.
Он близился к нам из темноты длинными шагами. Он смотрел на меня вопросительно. Самодовольно улыбаясь. В ответ я только потупил взор. Он замер.
– А оннна ннне ттттого?..
Глава шестая. Настала ночьЧерез полтора часа мы пили отвратительный грузинский чай с засахарившимся малиновым вареньем на овечинской даче.
Как ни в чем не бывало наш демиург задорно перечислял великих припадочных и роковые наития, связанные с этой древней почетной электрической болезнью. Ее, кстати, возможно излечить, если разорвать в нежном, но совершенно не чувствительном к боли при оперативном вмешательстве Олином мозгу некоторые устойчивые, вероятно, уже патологические связи. Он торжественно прибавил, словно прочел строку из диагноза:
– В более тяжелых случаях…
– В каких, в каких ты сказал?.. – Я наливался кровью, лицо мое горело, я должен был на него броситься и перегрызть кадык на его длинной шее.
Он смотрел мне в глаза, не отводя безупречно чистого карего взора. Будто опередит меня и вот-вот выстрелит, но не из чистого черного пистолета, а из специального древнего орудия омерзительного дознания, что выкидывает липкие сети, от которых не избавиться никогда. Он добивал меня. Я без борьбы сдался.
– В более тяжелых, то есть общественно опасных случаях – делают лоботомию. По решению консилиума.
И он показал на себе, куда примерно вводят длинные-предлинные узкие острия. Прямо через глазницы. Словно факир, он неторопливо засунул себе в голову несуществующий штырь. Он подозрительно смотрел на меня:
– Прямо непосредственно конкретно в лобные доли.
Я сник, будто лоботомию сделали мне. Здесь, на даче, в соседней комнатушке, зажав рот пыльным летним тряпьем. И мне совсем не было больно.
Две пожелтевшие таблетки аспирина, оставшиеся с лета, Овечин, как знающий член того самого консилиума, растолок в крупный порошок. Оля, давясь, безропотно выпила полстакана белой взвеси. Будто она уже готовилась к операции.
– Да, вот научная новость насчет привычного всем нам аспирина. Ацетилсалициловая кислота при ежедневном приеме в количестве пятнадцати граммов способствует абсорбции раковых клеток! – провозгласил он очередную страшную максиму.
Оля, кажется, его уже совсем не понимала…
Что я могу сказать о ее взоре? Понурость, смутная, ласковая бессмысленность. Это те качества, что полнили ее, что она удерживала в себе, не пуская дальше своей телесной оболочки, опустошенной припадком.
Она тогда предстала мне заснеженной подмороженной пустошью, где промчалась невесомая, не оставляющая видимых следов собака мрачного кошмара. Только за ней остался словно выеденный, невидимый простому взору, зияющий бесконечный тоннель пустоты и отчаяния.
Теперь все тихо, как будто ничего и не было.
Овечин врубает портативный магнитофон, принесенный им с собою. Ставит катушечку. Горланя, кто-то слоняется в частоколе бряцающей гитары.
Вкрадчивый и домашний, чуть подвывающий баритон льет о настоящей дружбе между простыми классными парнями в опасном походе. О любимых, которые ждут их, бородачей, поджидааают где-то в далеоооком мирном далеке. Я ненавижу эту тусклую лажу, эту небритую слизь, но молча терплю.
Овечин сидит у стола, обхватив голову руками, вонзя локти в цветник клеенки, качаясь в липком пятне света. Горит свеча, зажженная им, хотя на даче есть электричество. Он-то ведь знает, что есть самое настоящее в этой подлой жизни – дружба и любовь. Озаряемые отсветом огарка свечи. Как чистое золото, утонувшее в жирном парафине. Ведь он сам такой, это все про него самого.
Свет пламени золотит его склоненное чело.
Он будет настоящим большим ученым. Как бы в подтверждение он достает из своего рюкзака серую амбарную книгу и приписывает в середине страницы пару формул, вонзая в них убийственную стрелку из массива плотной писанины.
Да, его ум, ум настоящего мыслителя, не дремлет. Никогда. Это не знающий угомона прирожденный инстинкт охотника. Такой бессонный мужской гормон ловитвы.
Через пару минут он облегченно-виновато смотрит в мою сторону. Щедрый утомленный победитель, водрузивший знамя разума над цитаделью невежества и мракобесия.
Я должен был вести себя как старатель, напоровшийся на пудовый самородок. Я должен был потом, в будущем времени, раструбить об этом всем. Еще бы, настоящий ученый творит прямо на моих глазах. Может быть, стоит на пороге большого открытия. Ведь даже я, не говоря о молчаливой Оле, уже впадающей в сонную кому, побледнею, как старое фото, и исчезну без следа, а он при нас сам себе воздвигает пирамиду из чистого разума и блистающего благородства. А они-то тверже любого металла и абсолютно не восприимчивы к коррозии.
И ночь увенчала эту постройку сиянием непопираемой девственности.
Глава седьмая. Соблазн и травмаОн устроил все так, что мы удостоверились в собственной метафизической телесной чистоте. Воочию.
Оля была уложена в отдельной комнатке в облако затхлой растревоженной пыли. На высокую старушечью кровать с царскими металлическими шарами. “Словно молниеотводы”, – подумалось мне.
Добряк Овечин принес ей “на всякий случай” ведро утрамбованного снега. Ведь в доме был туалет в одной каморке с душем. Может быть, она должна была помывать себя чистейшей водой, как Вирсавия. Или стремглав остужать плотский жар, если он вдруг ее обуяет изнутри. Пока не растаял снег. Ведь единственная печка, которую мы с Овечиным натопили эфемерным летним мусором, тихо теряла тепло.
– Если что надо, то не стесняйся, стучи, колоти, дубась, Оля! Мы тут, совсем рядом, через коридорчик, за стеночкой, – заверил он ее по-товарищески. – Мы твои верные друзья, ты же знаешь, ничего не бойся. Одним словом, подай любой сигнал.
Кажется, он с трудом удержался, чтобы не пожать ее увядшую ладошку. Как товарищу и другу. Он был преисполнен благородной значительности. Он лучился. Словно заступал в почетный караул на всю ночь.
Еще полстраницы витиеватых формул в амбарном фолианте.
“Словно завещание, – думал я, – ведь мы все должны теперь умереть”.
Он удовлетворенно выдохнул:
– Ну вот, а теперь и баиньки.