Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 2 2006)
— Может, если бы не я, — произнес он будто бы виновато, но с желанием подчеркнуть свою роль еще на пути из Минска, — она бы не мучилась так долго. Да и вас бы не мучила.
Возможно, умереть сразу — это было бы не так мучительно для тела. Но тогда она не ощутила бы перед уходом того тепла и заботы, все же сумевших согреть ее последние дни. Да, забота была запоздавшая, больше нужная нам самим, чем ей. Но все же она уходила окруженная детьми и внуками — семьей (“все как у людей”), пусть хотя бы иллюзией семьи, ради которой она трудилась всю жизнь и жертвовала всем, чем могла. Эта иллюзия ускользала, оставляла наедине с собой, в глухоте одиночества — вплоть до самого последнего, бессловесно-беспомощного, распластанного по земле, среди зацветающих огуречных кос.
Тело и душа исчерпали запас гибкости, необходимый для жизни, особенно сегодняшней. Работа, которой их поколение истязает себя до последнего, это прежде всего психотерапия — удержание неотвратимо ускользающего смысла. Работа — это жизнь, единственная, какую они знали. Именно работой беспомощно заслоняются они от нынешней жизни, еще более чужой и безжалостной, чем та, которая встретила их на пороге юности. Но ее-то, с молодым и веселым напором, они все-таки перемогли. Завоевали железобетонные города, пробили корнями асфальт, дали потомство.
Мама рассказывала, что первые годы после освобождения были в Белоруссии самые голодные. Особенно в партизанских зонах. И немцы, и партизаны избавили мужиков и от скота, и от всяких запасов продовольствия. Горшочек тушеной сахарной свеклы, напоминавшей повидло, — единственное, что она могла взять с собой в город. Но и это было весомой добавкой к морковному чаю.
Зиму 1944/1945-го моя будущая мама прожила в нетопленом общежитии — двадцать кроватей в комнате. На занятия бегала в матерчатых лодочках. Это были ее единственные туфельки. Чтобы купить сапожки — обычные, хромовые, такие же, как и мужские, только маленькие, — мама две недели на летних каникулах торговала огурцами, благо на послевоенных пепелищах урожаи были богатые. От деревни до станции двенадцать км. Два раза в день — туда-обратно — итого сорок восемь. Плюс дорога от вокзала к базару. Это еще четыре. Остается только прибавить мешок на плечах в тридцать килограммов.
Двадцатилетняя девушка отмерила расстояние большее, чем до Москвы, и перенесла столько огурцов, сколько поместилось бы в тогдашней полуторке. Она заработала две тысячи и купила аккуратные сапожки тридцать седьмого размера. Благодаря этой спасительной обувке и закончила свой педагогический техникум. Но по распределению на Западную Украину не поехала: и без телевизора тогда знали, как встречали бандеровцы молоденьких учительниц-комсомолок.
В классе шестом я еще надевал мамины сапожки, когда ехал в деревню к деду — сначала поездом, а потом те же двенадцать, маминых, пешком.
Поэтому свою естественную, данную от природы форму ее маленькие изящные ступни и женственные мягкие ладони обрели только в больнице, незадолго перед уходом — что получила, то и возвращает в целости и сохранности, стряхнув все уродливое и временное.
“Бо-лит…” — по-детски беззащитно, со слезами на глазах, жаловалась она. Я терпеливо искал для ее непослушной ноги то единственное положение, которое хотя бы ненадолго приносило желанное облегчение. Но опять звучало это беззащитное, нечленораздельное, виноватое: “Бо-лит…”
Никогда никому в жизни не доставляла она хлопот — все сама. Теперь впервые была так беспомощна, так зависима. Возможность навсегда остаться в таком состоянии приводила ее в отчаянье. Опять подскакивало давление, меркло сознание.
Я держал ее маленькую, непривычно белую и пухлую ладошку — возможно, впервые после раннего детства — и чувствовал, что не от меня к ней, а от нее ко мне идут прерывистые импульсы жизни…
Сижу на маленькой скамеечке — мамина — спиной к горячей печке. Осторожно черпаю плотную, почти творожистую простоквашу из трехлитровой банки на коленях. Ее любимая еда — с картошкой или, как я сейчас, с батоном. Праздник печеной картошки перенес на завтра.
Последние солнечные лучи золотят бока моим вербам, трогают верхушки вишен в канаве, заливают обломанную черешню под моим окном. Может, уже завтра, растроганная майским теплом, брызнет молоком своих почек в доверчивую синеву неба, подарив ему еще одно, самое малое, облачко.
Вот и прошел первый майский день первого года третьего тысячелетия.
Первый весенний день без матери.
1 Ешьте, пейте, после смерти никаких удовольствий! (лат.)
Нетрезвое солнце
Чигрин Евгений Михайлович родился в 1961 году на Украине. Долгие годы жил на Сахалине, где публиковался во всех поэтических дальневосточных изданиях. Стихи печатались также в столичных журналах и альманахах. С 2003 года живет в подмосковном Красногорске. Год назад в московском издательстве “Водолей Publishers” выпустил сборник избранных стихотворений.
* *
*
Погулять бы еще, как вчера говорил Броневой —
Дальнобойщик со стажем, которому стыдно бояться,
Прозвучать широко наркотически-зыбкой строкой,
С хороводом менад, как теперь говорят, оторваться.
Погрустить на ветру, пробежаться, как в детстве, стремглав,
Пошутить над собой, анекдотец загнуть про тирана,
Изумляться всему, ну как тот застрелившийся граф,
Что, Изольду браня, воспевал за отвагу Тристана.
Эх, пожить бы еще, с олимпийской курнуть во дворе,
Да пожалиться так, чтоб печаль превратилась в музыку,
Да возвысить любовь, рассказав небесам о поре
Воровской, ибо я — воровал для любимой клубнику.
Покутить бы еще, наплевав на советы врачей,
Накатить бы стакан и заесть обалденным закатом
Перед тем, как отплыть в государство бессрочных теней,
И поплакать навзрыд перед нерафаэлевским адом.
Погуляю еще, поражаясь всему, что окрест,
С хитронырой Москвой посудачу, о главном поспорю.
И слезой изойду, уходя от излюбленных мест,
С неизбежным мирясь, покоряясь последнему горю.
В провинцию
Из видений своих выбирайся, приятель. В глубинке
Хватит, черт побери, вековать-куковать по старинке,
Ты проспал возмущенье рабов и прибытье Де Ниро,
И Манежную в жутком огне, и сарказмы вампира.
Ты не видел, как Стоун Шерон улыбалась геенне,
Как тамбовские волки ее посылали по фене,
Эй, смотри, прозеваешь, проспишь Михалкова киношку,
Эй, дружбан, пронесешь мимо рта золоченую ложку!
Приезжай, новый век громыхает Москвой и Нью-Йорком,
Алчным Суллой грозит, промышляет шпионом фон Борком,
Пахнет нефтью, и птицей поет, и в подземке бомжует,
Желваками играет и ветром-печальником дует.
Приезжай, погуляй по Арбату и по Баррикадной,
Пофлиртуй, расскажи о циклонах девице нарядной,
Разгрызи эту жизнь ненасытными злыми зубами,
Прочитай и скажи: “Лабуда этот ваш Мураками”.
Дурак. Улица Достоевского
Он ревет сумасшедшие песни о бедной отчизне,
Он взыскует могучего слова с небесных полей?
И такое в гляделках его истребление жизни,
И такая печаль, хоть веревочкой шею обвей.
Этот странный певец так понятен сапфирному небу,
А вот злой участковый не знает, что делать с таким,
Как его приспособить к тому справедливому гневу,
Что взрастает порой к отморозкам, к амбалам крутым?
Потому и спешат в равнодушье одетые люди
Затолкнуть идиота в машину психушки скорей,
Чтобы не голосил о каком-то неведомом чуде
Этот в грязном х/б надоевший кругом фалалей.
Торопитесь, медбратья, сомненья отбрось, участковый,
Вам ли знать, как рыдать, как летать над отчизной ему,
Да поверх рубежей, с этой песней, такой “непутевой”,
Как любовью души наполнять неохватную тьму.
Вам ли думать о том, что трудиться печальником — важно!