Стив Эриксон - Явилось в полночь море
После этого ему оставалось лишь пытаться оказаться достойным своего идеализма, что часто означает предпочтение идеализма вожделению, – выбор, который отмечает и конец, и начало любви. Какое-то время Карл едва мог преодолеть тягу проследить ночью, где она живет, где работает, увидеть все места, о которых, он знал, она не хочет, чтобы он знал. В то время он думал, что, возможно, если столкнется с ней, если скажет ей: «Я все знаю, и мне все равно», – все ее тайны беспомощно рассыплются. Но он все же преодолевал это желание и не следил за ней, и не был уверен, удерживается ли потому, что она сочтет слежку предательством, или потому, что какими бы ни были ее тайны, если бы они открылись, между ними могла разверзнуться пропасть, или, как он больше всего боялся, потому что он мог оказаться не таким великодушным, каким считал себя, и, узнав ее тайны, вместо этого сказал бы ей: «Я все знаю и не могу этого вынести». Он не очень полагался на возможность того, что она лучше поняла его сердце, чем он сам. Теперь, сорок лет спустя, ее имя стало для него самой большой тайной из всех.
И тут сон нашептывает разгадку тайны ему на ухо.
Он просыпается в темноте с ее именем. И снова оно тут же исчезает из памяти. Туман с залива плывет через окно и заполняет пентхауз. Карл садится на своей постели, все еще с карандашом в руке, а в другой руке все еще держит карту, которую чертил во сне. Подковыляв к столу, где он включает маленькую настольную лампу, он видит написанные за миг до пробуждения координаты, спиралью взвившиеся в воздух, прежде чем опуститься в какую-то точку, расположенную – если бы кто-то мог увеличить масштаб карты до настоящего – в ветхом пентхаузе на пересечении Грант и Буш в городе Сан-Франциско. Карл всю ночь не выключает свет в твердой и неколебимой уверенности, что исчезает.
И все же это должно случиться еще раз, прежде чем он начинает понимать. Только на следующее утро, одолеваемый небывалой усталостью, к тому же сцепившейся в жестоком поединке с голодом, Карл встает, чтобы спуститься на улицу и пойти в булочную и в китайский квартал, – и тут с некоторым смущением обнаруживает, что за ночь лестница отеля рухнула. Несколько пролетов, ведущих из пентхауза, висят в воздухе на полпути, и далеко внизу виднеются несколько поднимающихся пролетов, которые тоже останавливаются в воздухе на полпути, а посередине – никаких признаков разрушения, как будто остальные пролеты просто растворились в темноте. Карл стоит наверху, ошеломленно вглядываясь вниз в попытках вспомнить, слышал ли он обвал лестницы во сне, и размышляя, как же лестница могла рассыпаться так бесследно и бесшумно, заключив его наверху. В раздумье о том, не оглох ли он, или, может, отупел, или просто так погрузился в усталость и одержимость, что совершенно не замечал происходящего вокруг, Карл скорее недоумевает, чем ужасается оттого, что теперь ему не спуститься на улицу. Ничего не видя, он ковыляет обратно в пентхауз и через окно смотрит на город, думая, может ли он кого-нибудь позвать, сможет ли он что-нибудь сказать, чтобы кто-нибудь услышал, и может ли кто-нибудь что-нибудь сделать, даже если услышит его.
Вот так он смотрит в окно и вдруг видит на улице внизу девушку из магазина воздушных змеев, которая несколько дней назад так напомнила ему другую девушку, чьего имени он не может вспомнить. А она, стоя в арке Драконовых Ворот, вдруг смотрит вверх, на него, и даже издали Карл может различить ее ярко-голубые, васильковые глаза.
Он хочет позвать ее, когда, словно оно приплыло с туманом, на долю секунды он вспоминает имя той, другой, девушки, и в голове у него снова мелькает молниеносное вычисление нуля, и он наконец сознает, что память – это и есть тот самый исключительный неизвестный фактор его сумасшедшей географии. Зацепив и взорвав все возможные значения его жизни, низведя его к пустоте, висящая на стене маленькая голубая карта накрепко зафиксировала его на территории его памяти; хотя запятнавшая ее кровь – не его, она могла бы быть его собственной. Для человека, чья жизнь была координатной сеткой, для человека, жившего в координатах, это – числа скорее превратной, чем удивительной благодати: когда-то он видел свет, а теперь потерялся в пучине, его личные координаты путешествовали вместе с ним, соотносясь не с какой-то обычной картой, а с вечно изменяющейся, вечно преображающейся картой, принадлежащей только ему. Эти координаты являются ориентиром для всего и всех, кроме него самого. Он сам на ней – Северный полюс безответной любви, и вместе с приливом памяти, поднявшимся с улицы до вершины ворот с аркой мертвого дракона, а потом и до окна его пентхауза, нуль тумана поглощает девушку внизу и замыкает в себе все вокруг.
Однажды ночью в последние месяцы 1998 года Жилец проснулся в ужасе, старом, как само время. Это был ужас перед присутствием смерти – если не в его спальне, если не в его доме, если не в его городе, то в хаосе, ныне несомненном, мельком увиденном наяву, а не постигнутом абстрактно. Недавно Жилец смутно осознал, что незаметно вошел в ту фазу жизни, когда память о чем-то оказывается более завораживающей, чем само это что-то, когда память о несбывшемся сне оказывается сильнее, чем сбывающаяся явь.
Сон мог быть любым. Это мог быть сон архитектора, или кинозвезды, или политика – и смерть, которой погибал сон, более опустошительна, чем смерть, которой оканчивается жизнь, потому что после приходится жить со знанием о погибшем сне, а ведь никому не приходится жить со знанием гибели собственной жизни. Как-то ночью в 1998 году, а потом на следующую ночь и опять в дальнейшие ночи Жилец начал просыпаться с этой самой важной из смертей – смертью смысла жизни, с осознанием, что его Календарь не получился, что смысл эпохи ускользнул от него, что огромная сеть пересекающихся хронологических линий – в которую он рассчитывал поймать истину, а в центре сделать дверь, портал, через который надеялся ступить обратно к мгновению тридцатилетней давности, когда одиннадцатилетним мальчиком на улицах Парижа навсегда потерял свое детство, – эта огромная сеть пересекающихся хронологий порвалась, как призрачная паутинка, с самого начала существовавшая лишь в его воображении, – более того, его лицемерные поиски стремились не к истине, а к славе, и лежащее в их основе тщеславие подрывало не только целостность его жизни, но и всякую возможность успеха этих поисков, если она когда-то и существовала. Он потерпел неудачу в своих поисках потому – теперь, в темноте, это стало ясно, – что заслуживал неудачи.
Недавно он получил полис страхования жизни. В восьмидесятых и начале девяностых он сводил концы с концами благодаря поддержке его работ со стороны академических и исторических кругов, и они с Энджи жили на скромные, умеренные гранты, предоставляемые ему на исследования апокалипсиса. Но к концу девяностых он уже всем надоел. Теперь его считали не за провидца, а за юродивого, слова которого ни для кого не представляли интереса. Вскоре его средства стали иссякать, а с ними и перспективы, и когда он уже никого не мог ни в чем убедить, то понял, что бесповоротно движется по спирали к концу жизни. Однажды ночью в конце 1998 года ему приснился сон, в котором он отхаркал собственное сердце. Во сне он выплюнул его, после того как оно отделилось от стенки горла, и поймал в руки и какое-то время стоял, глядя на еще бьющееся в руках сердце, а потом собрался было прибить его к Календарю на стене, к 7 мая 1968 года, но тут услышал, как за спиной кто-то проговорил: «Что ты делаешь?» Он уже замахнулся молотком, но обернулся и увидел маленькую девочку с черными азиатскими волосами, лицом Энджи и его собственными пронзительно-голубыми глазами.
Ты моя дочь? спросил он.
Да, ответила она, и он проснулся.
Допустим, я чудовище. Но давайте допустим, что в ту ночь, когда мне пригрезилась моя дочь, я услышал первый шепот возможного искупления. Она приснилась мне еще до того, как сама Энджи узнала о ее существовании, новорожденная девочка, которая наговорила массу умнейших, провоцирующих на раздумье мыслей. Допустим, девочка сказала мне: «Я тот бог, в которого ты притворялся, что не веришь».
Очнувшись от сна, я обнаружил, что лежу меж бедер Энджи, прижав ухо к ее животу.
На следующую ночь девочка уже выросла в человечка с черными азиатскими волосами, как у матери, и голубыми глазами, как у отца, а еще на следующую ночь ей был год, а еще через неделю она уже была карапузом во власти исконной невозмутимости, жизнерадостным пришельцем из космоса. С каждой ночью, с каждой неделей она становилась все взрослее, вступила в отрочество, еще до того как Энджи выявила ее присутствие… Все больше и больше Маленькая Саки становилась похожа на Энджи, если не считать голубых глаз, особенно нервировавших на ее азиатском личике. Во сне она говорила голосом космического разума, который, как я всегда утверждал, давно поглотило время. Мы спорили о жизни, и она клала меня на лопатки в каждом раунде, но мои поражения несли не горечь, а лишь радостное осознание, и его ясность и сила улетучивались только с первым утренним светом.