Филип Рот - Профессор Желания
— Это тоже долгая история.
— И с чем она связана?
— Во всяком случае, не с безнадежностью политической ситуации.
— Кто бы сомневался.
— Скорее уж, — говорю я, — по большей части с сексуальным отчаянием, с обетом целомудрия, который я вроде бы принес сам у себя за спиной и соблюдая который вынужден был жить дальше совершенно не так, как мне бы того хотелось. Или я бунтовал против собственной воли, или она сама восставала против меня, — честно говоря, я до сих пор не знаю, как это сформулировать поточнее.
— Судя по всему, зов плоти вами подавлен не окончательно. Вы путешествуете с исключительно привлекательной молодой спутницей.
— Да, самое худшее уже позади. Может быть, позади. По меньшей мере, оно позади на данный момент. Но пока оно длилось и я не мог быть самим собой — или, как минимум, тем человеком, каким всегда себя считал, — это, знаете ли, было довольно мерзко. И ни на что не похоже. Разумеется, кому, как не вам, знать, что такое тоталитарный режим, но, с вашего позволения, я сравнил бы одностороннюю устремленность плоти и то холодное безразличие, чтобы не сказать полное презрение, с которым она относится ко всему духовному, — да, вот именно, я сравнил бы ее с режимом авторитарным и в своей авторитарности незыблемым. Можно подавать сколько угодно петиций, можно изготовлять и распространять любые воззвания: прочувствованные, гневные, иронические или строго логические, — ответа ты не дождешься. В лучшем случае тебя высмеют. Я передавал свои прошения психоаналитику, я ходил к нему через день по будням и сидел у него каждый раз по часу, умоляя восстановить мое либидо. И, доложу я вам, подкреплял свои ходатайства аргументами казуистически отточенными и неопровержимо убедительными, какие можно найти в романе «Замок». Вам кажется, будто горемычный К. умен и изобретателен, но послушали бы вы, как я пытался перехитрить собственную импотенцию!
— Могу себе представить. Штука, понятно, противная.
— Разумеется, по сравнению с теми испытаниями, что выпали на вашу долю…
— Прошу вас, не надо изъясняться трюизмами. Импотенция — штука противная, и никакие свободные выборы — или их отсутствие — этого факта не отменяют.
— Что правда, то правда. В этот период мне доводилось принимать участие в свободных выборах, и счастливее я от этого, поверьте, не стал. Но мне хотелось сказать о Кафке, то есть о том, почему я им занялся… Все эти его несчастные, униженные, обделенные и изничтоженные К. и тот факт, что они вечно бьются лбом о незримые стены, — все это внезапно приобрело для меня совершенно иное звучание. Я читал Кафку в колледже, но тогда его голос доносился до меня из дальней дали, а сейчас слышался чуть ли не рядом. Теперь и я осознал (на свой лад, разумеется), каково это, когда ты призван — или только навоображал себе, будто призван, — и этот зов нисходит к тебе с высоты, с высоты анонимной, а вот на лицах у тех, кого ты видишь вокруг, — а ведь видишь ты только их — печать капитуляции, печать компромисса, печать пародии; и, взламывая эти печати, ты ни на пядь не приблизишься к намеченной цели. Я ведь, знаете ли, когда-то относился к сексу благоговейно, как к наивысшему божеству.
— И обрели вынужденное целомудрие. — Чех с сочувствием посмотрел на меня. — Более чем противно.
— Иногда мне кажется, что и сам «Замок» напрямую связан с эротическими комплексами своего создателя; как-никак эта книга на всех смысловых уровнях трактует тему принципиальной недостижимости оргазма.
Мое наблюдение вызывает у него смех, однако и веселье свое он выражает все с тою же деликатностью и несомненной приветливостью. Да он ведь и сам живое воплощение компромисса, этот отправленный в отставку профессор, стиснутый, словно валками гладильного катка, собственной совестью и правящим режимом, совестью и обжигающей болью в желудке.
— Что ж, — говорит он, по-отечески кладя мне руку на плечо. — У каждого гражданина, обделенного гражданскими правами, свой Кафка.
— И у каждого разгневанного мужчины — свой Мелвилл, — острю я в ответ. — Да и что же нам, книжным червям, делать со всем великолепием всемирной литературы…
— …Кроме как вгрызаться в нее. Вот именно. Вгрызаться в книги, а не в руку — гладящую или бьющую.
Позже в тот же день мы садимся на трамвай, номер которого профессор Сошка написал карандашом на упаковке почтовых открыток, которые церемонно преподнес Клэр у входа в нашу гостиницу. На открытках — фотографии Кафки, его родных и близких, а также памятные места Праги, связанные с его жизнью и творчеством. Сошка объяснил нам, что такие наборы больше не выпускают: с тех пор как русские оккупировали Чехословакию, Кафка считается запрещенным писателем, самым запрещенным.
— Но, надеюсь, этот набор не последний у вас, — сказала Клэр. — У вас ведь остался еще один, для себя?
— Мисс Овингтон, — с учтивым поклоном ответил чех, — у меня осталась Прага. Прошу вас, не побрезгуйте. Не сомневаюсь в том, что каждому, кто имеет счастье познакомиться с вами, хочется вам что-нибудь подарить.
И тут он предложил нам посетить могилу Кафки, заметив при этом, что ему лучше нас не сопровождать, и указав на мужчину, стоящего лицом к гостинице и спиной к машинам на стоянке такси, шагах в пятидесяти дальше по бульвару; это, сообщил нам профессор, шпик, который запомнился ему с тех пор, как стал неотступно следовать по пятам за ним и его женой в первые месяцы после вторжения, пока профессор участвовал в создании подпольной оппозиции марионеточному режиму и его пищеварительный тракт еще функционировал безупречно.
— Но вы уверены, что это он? — спросил я.
— На все сто процентов.
И, поцеловав Клэр руку, профессор удалился стремительным и оттого, пожалуй, чуть ли не комическим шагом, почти бегом, и быстро затерялся в толпе у входа в метро.
— О господи! — вырвалось у Клэр. — Как тут страшно! Эти вежливые улыбочки… И столь поспешное бегство!
Мы оба изрядно озадачены, причем лично я — тем, что чувствую себя абсолютно защищенным с американским паспортом в кармане и под руку с такой красавицей.
На трамвае мы едем на пражскую окраину, где, собственно, и похоронен Кафка. Обнесенное высокой стеной еврейское кладбище лепится вплотную к куда более обширному христианскому; сквозь решетчатую ограду нам видны тамошние посетители; у родных могил они ковыряются в земле, как самые настоящие огородники. А с другой стороны еврейское кладбище выходит на мрачную дорогу, по которой сплошным потоком идут в два конца — в Прагу и из Праги — грузовые машины. Ворота еврейского кладбища наглухо заперты. Бренча цепью, я пытаюсь привлечь внимание смотрителя; должен же кто-то быть в этой чертовой будке у ворот. И впрямь какое-то время спустя оттуда выходит женщина с маленьким мальчиком. Я объясняю ей по — немецки, что мы прилетели сюда из Нью-Йорка, чтобы побывать на могиле Франца Кафки. Она вроде бы понимает мой немецкий, однако впустить нас отказывается. Не сегодня, говорит она. Возвращайтесь сюда во вторник. Я профессор филологии, объясняю я, и вдобавок еврей, и просовываю сквозь прутья решетки пригоршню крон. Невесть откуда появляется ключ, ворота отпирают, а маленький мальчик соглашается проводить нас до самой могилы, хотя мы прекрасно обошлись бы и без его помощи, потому что здесь имеется указатель. Надпись на нем сделана на пяти языках: по-чешски, по-русски, по — немецки, по-английски и по-французски — вот сколько народу покорил творческий гений вечно страждущего аскета, вот на сколько миллионов людей нагнал он своего страху!
Из всего, чем отмечено место последнего упокоения Франца Кафки (тогда как все вокруг него не отмечено ровно ничем), в глаза бросается устремленный далеко в высь, к остроконечной верхушке, удлиненно-продолговатый белесый обелиск — своего рода надгробный фаллос. Таков первый сюрприз. Второй заключается в том, что затравленный родными блудный сын похоронен между отцом и матерью, надолго его пережившими. Я подбираю гальку с дорожки и присоединяю ее к одной из маленьких галечных пирамидок, составленных паломниками, которые побывали на могиле писателя до меня. Ни разу не отдал я такого долга памяти могилам своих дедов и бабок, похороненных вместе с десятками тысяч других евреев на кладбище у дороги, до которого от моей нью-йоркской квартиры можно добраться за двадцать минут; да и могилку матери на тенистом холме в Кэтскилле я не проведывал с тех пор, как мы с папой съездили туда водрузить надгробный камень. На темных прямоугольных каменных плитах в аллее за могилой Кафки высечены знакомые еврейские фамилии. Таких имен, как тут, полно у меня в записной книжке; их всегда можно было увидеть, выглянув из-за материнского плеча, в журнале постояльцев «Венгерского Пале-Рояля»: Леви, Гольдшмидт, Шнейдер, Гирш… Ряды могил уходят вдаль, но вроде бы приглядывают здесь только за писательской. У остальных здешних мертвецов не осталось живых родственников, которые могли бы выполоть сорняки, подрезать побеги плюща, перебирающиеся с одного дерева на другое и образующие плотный полог над всем похороненным здесь еврейством. Ухаживают тут только за могилой человека, который так и не женился и не оставил потомства. Саркастический кладбищенский штрих, вполне во вкусе самого Кафки!