Дмитрий Быков - Остромов, или Ученик чародея
Иногда вдруг приходила директива переписать все городские статуи (женские), а иногда — все мосты; иногда — трехэтажные, а потом вдруг розовые здания. Когда директив долго не было, Карасев проявлял инициативу и предлагал переписать и свести в таблицу все голубятни, коих, запомнил Даня, было в городе ровно 43. Все это было зачем-то нужно, ложилось ромбиком в мозаику мира, составляемую неизмеримо высоко — Богом? Госстатом? Простым, прагматическим начальникам надо было знать, сколько в Ленинграде колбасных магазинов или трамваев, но сведения о потерянных собаках, собираемые в реестр по уличным и газетным объявлениям, могли понадобиться только величайшему стратегу, желающему учесть мелочи, или Богу, решившему проинспектировать все сущее. Дане полагалось упорядочивать сведения и сводить их в простыни общих таблиц на желтой бумаге, в трех экземплярах, а приносили их тихие агенты Карасева, сборщики статистики, большей частью калеки. Инвалидам непыльный заработок был в радость, и странное зрелище представляла собой очередь этих увечных — безруких, одноглазых, — приносящих сведения о числе сантехнических люков на Гороховой или арок на Международном. Но Даня давно не спрашивал, кому это нужно, а только благодарил судьбу за убежище, где досталось ему право не продавать душу. А досуга у него хватало.
Есть орудия тайных сил, не интерпретируемых в терминах добра и зла — человеческих понятий, спущенных сюда для того, чтобы люди в них путались и не посягали на главное. Пока они самоутверждаются или уничтожают друг друга при помощи добра и зла, истинные силы спокойно действуют вне этих ложных противопоставлений, оперируя истинными — например, сила и слабость, простота и сложность; эти силы не нуждаются в людских подвигах и мерзостях, но нуждаются в учете, в непрерывной инвентаризации сущего; и тот, кто попал к ним в услужение, живет не слишком весело, зато уж защищен от гибели в дешевой игре. Если у него есть занятие, ему не скучно. Тем, у кого есть занятие, лучше всего работать в Ленреестре, Главкадастре или Центрпроекте — все лучше, чем в Душторге или Госкадавре. Кое-что Солодов понимал: любой, кто был тут причастен к учету, выпадал из всех прочих реестров, ибо сам составлял их.
Карасев однажды проговорился об этом напрямую.
— Кого нельзя учесть? — спросил он Даню в легком подпитии, когда они всей своей невидной, неслышной, полупрозрачной конторой отмечали восьмое марта, одаряя увядшими прошлогодними яблоками женское большинство.
— Даже не знаю, — ответил Даня, в самом деле не догадываясь.
— Того, кто учитывает, — назидательно сказал Карасев.
С подчинением тоже было сложно, смутно, как бывает в подобных складках: иной дом спишется с одного баланса, не встанет на другой и так висит, пока не разъедутся все жильцы либо не прорвет трубы. Ленреестр подчинялся поначалу Ленстату, созданному пресловутым Ключниковым, великим теоретиком всяческого учета. Ключников, в отличие от большинства начальников своей эпохи, умер своей смертью, в дурдоме, ни на минуту не отрываясь от подсчета волос на головах сопалатников. Ленстат тихо расформировали, а подразделения его роздали — Ленреестр достался Ленстрою, да так и повис на нем ненужным довеском. Всякий начальник, принимая дела и вспоминая, что надо бы этот довесок отчикать либо уж превратить во что-нибудь полезное, ощущал вдруг прилив непобедимой сонливости и говорил себе томным шепотом: ладно, потом. И дом стоял, и Даня считал, и Карасев выдавал ему ежегодную тринадцатую зарплату.
К Защемиловской подвели трамвай, на ней выстроили новый квартал и детский сад, и светлую школу — так это называлось в «Ленправде». Все школы назывались теперь светлыми, будто в прежних учили одному мраку. Пустырь засадили тополями и липами, наставили скамеек, образовался сквер. Все менялось на Защемиловской, а дом неопределенного цвета все перегораживал ее, обозначая конец города и начало оврага, словно спрятанный в складку времени и защищенный от любых перемен. Устраивались новые люди, умирали прежние, в даниной жизни чего-чего не случилось — а дом стоял и контора писала.
И только изредка просители, робкие искатели справок, приглядываясь к Карасеву, чувствовали, что лучше бы им поскорее уйти отсюда; но разве не написано это крупными буквами на всех учреждениях нашей хмурой земли?
Глава пятая
Дом 25 по улице Красных Зорь, где гнездился Райский — а может, и Адский, как повернется, — был вино-красен, как и сами зори. Остромов любил этот цвет, цвет удачи, червонной масти. Лестница была узкая, давно не мытая, дверь четырнадцатой квартиры — строгая, черная, с четырьмя шурупными дырками по краям отвинченной таблички. Верно, жил тут кто-нибудь из профессуры, собирал друзей, они расчесывали бороды, шумно раздевались, носы у них слезились с морозу, они обсуждали последние новости и выслушивали рассуждения друг друга, после чего деликатно, но язвительно спорили, и опять влезали в шубы, и ехали домой по темному Каменноостровскому, на котором не было тогда никаких Красных Зорь, и даже тогда, ночью, под мягкий стук копыт по свежевыпавшему снегу, не приходило им в голову — разве самым умным, — что скоро их споры не будут иметь никакого смысла, как и все местные споры за последнюю тысячу лет; что прислушиваться надо теперь не к возражению другого профессора, а к лепету младенца, голосу глины, к этому вот мягкому перестуку, хотя для нового времени и он будет слишком размерен. Табличку свинтят, а внутри будет располагаться товарищ Райский, и то не постоянно, а в приемные часы.
Остромов мало чего на свете боялся, но квартира 14 его испугала — полным отсутствием внешних признаков, по которым можно было гадать о бывшем или нынешнем хозяине. Тут не жили, и более того — не работали: тут присматривались, и вся обстановка была такова, чтобы не мешала рассмотреть гостя. В прихожей не было плащей, пиджаков, обои были везде одинаковы — идеально ровны, светлы, безлики. Окна были вымыты, прозрачны и пусты, звуки улицы странно глохли, словно опасаясь попадать в это стерильное пространство. Мебель словно казенная, под белыми чехлами. Похоже было, что тут оперировали, но операция предполагалась, как бы выразиться, не физиологического свойства. Тут что-то такое вынимали из людей, после чего они становились достойными сотрудничества с товарищем Райским. Вот и в райской операционной будет так же стерильно. Еще и день-то какой — серенький, неопределенный, когда все могло повернуться так, а могло этак, — и у Остромова, полагавшегося обычно на импровизацию, заготовлены были варианты.
Отворил мальчик в костюме — тут уж не френч; Остромов пригляделся, но и возраста внятно определить не смог. Двадцать? Двадцать пять? Волосенки прилизанные, носик вострый. Явно не товарищ Райский. Товарищ дружелюбно вышел из недр квартиры: а, так вот наш знаток. Но и по знатоку ничего нельзя было сказать наверняка. Жители Одессы жовиальны, остроумны, поверхностны, легко схватывают, быстро забывают. Есть среди них глубокие знатоки, но глубокое знание требует сосредоточенности, а откуда она возьмется в южанине, в масленых его глазках, пухлых губках? Пристрелить кого-нибудь — милое дело, а глубоко задуматься — некогда. Остромов решил действовать по первому плану и сделал шейный знак.
Это была ошибка, но лучше ошибиться раньше, чтобы вовремя включить второй план.
— Этого мы, виноват, не держим, — широко улыбнулся Райский, душа-человек.
— Кстати, знаете историю этого знака? — непринужденно спросил Остромов. — Курфюрст Саксонский наградил Петра Великого орденом Белого Орла с шейным знаком, и нескольких солдат также — за отличие при Полтаве. Указом Петра все, кто с ним отличился против шведов, получали право бесплатного угощенья в кабаках, отсюда и щелчок по шее в знак кавалерства. Я же делаю вам не этот знак, но масонское приветствие посвященного, означающее, что скорее дам перерезать себе горло, нежели предам.
— Очень любопытно, — оживленно сказал Райский, указывая Остромову на белый диван близ кафельной голландской печи. — Прошу присесть, товарищ.
— Вам товарищ Осипов рассказал о моем вопросе? — спросил Остромов, все еще колеблясь, какой тон принять, и оставаясь в рамках прохладной нейтральности.
— Он рассказал, да, — Райский сел за стол, чем сразу поставил себя в положение начальственное. — Если я правильно понял, вам желательно нечто вроде легальной ложи?
Остромов вглядывался в него и стремительно соображал. Ясно было, что Райский не знает ничего, — неясно было другое: хочет ли знать. Огранов тоже был, что называется, дум-дум-цеппелин, но по загоревшимся его глазам Остромов немедленно понял, что масонская ложа ему интересней любого осведомительства, что ему хочется игры, подполья, авантюры, а страха перед бывшими он не чувствует никакого. Огранов был человек не без полета. Они не для того брали власть, чтоб подслушивать шепотки и читать доносы: им хотелось быть вместо, хотелось делать то же, что делали бывшие, и если у бывших были свои игры в Египет и тамплиеров, этим теперь тоже было завлекательно. И если товарищ Райский хоть немного соответствует фамилии, ему надо дать игру, а не грубую простоту; но что, если мстительность в нем сильней любопытства? Остромов скомбинировал в уме скудость обстановки, серость дня, матовую белизну безликого петербургского неба; если бы ему сейчас раскинуть карты! Но прочь проклятую неуверенность, и он, солидно помедлив, сказал: