Анатолий Рясов - Пустырь
Игоша, действительно, был необычным жителем Волглого. Сам он называл себя сыном волхва. Это, конечно, было одной из его странных выдумок, потому что мать его умерла при родах и едва ли сама знала имя отца, а после ее смерти мальчика вырастила соседская бабка Агафья, которая и придумала ему это странное имя («Вот он вроде с руками, с ногами, но все равно увечный какой-то, странный», – объясняла мачеха). Умерла Агафья, когда Игоше еще не исполнилось пятнадцати лет. Большую часть времени мальчишка болтался по окрестностям Волглого. Многие помнили его детскую привычку поднимать с земли всякий сор: он подолгу смотрел на эти обломки, перебирал их руками, иногда пробовал на вкус, словно ему было интересно, чем раньше были эти частички пыли, что они представляли, от чего отщерблены. А лет в десять он обнаружил странное искусство играть словами, которое с годами всё больше развивалось в нем, скорее всего, именно оно и закрепило за ним статус юродивого. Агафья успела, однако, научить мальчонку кое-чему, что позволило обрести самостоятельность: шить, готовить еду, читать. Давно, задолго до пожара, его частенько видели в библиотеке, а потом Игоша читать совсем перестал, как будто наконец нашел внутри языка какой-то собственный, лишь ему одному понятный код. А когда библиотека сгорела, стали поговаривать, что сам он ее и сжег со сторожем в придачу, только вот зачем ему это понадобилось, никто придумать не мог. Все к нему привыкли, будничная людская сварливость странным образом обрела свою обратную сторону в жалостливости к юродивому. Игоше дозволялось то, за что обычно бранили даже малых детей: он то представлялся хромым, то бегал вприпрыжку, то ползал, то падал и дрыгал ногами, то подставлял прохожим подножки, а иногда даже валил их с ног – и всегда с новыми присказками и прибаутками (по ночам он их что ли сочинял?). Дети любили его шалости и перенимали их, к тому же Игоша славился тем, что изобретал уймы занятных игр, быстро приживавшихся у детворы. Летом он ходил босиком, а зимой надевал лапти, одет был всегда в один и тот же костюм – широкие штаны и многошвейную, видимо, скроенную им самим из разноцветных лоскутов и лохмотьев ско-морошечью рубаху, которую порой дополнял небольшим колпаком. За ним вечно таскалась невесть где подобранная собака – копия хозяина, такая же лохматая и взбалмошная. Жил он не пойми где, после смерти Агафьи почти никогда не оставался на ночь в пустом доме, спал, как правило, – в закривившемся бараке Агафьиной бани, которая никогда не растапливалась по причине разрухи, а порой ночевал и попросту – на земле. «На соломе – не худо, небось», – приговаривал он, когда спрашивали, чего ему в доме не спится. Ел он только зелень, хлеб, молоко и яйца (во всяком случае, никто ни разу не замечал, чтобы он питался чем-нибудь еще). Деревенские его подкармливали, их ничуть не останавливала взаимная нелюбовь Игоши и священника: считая, что они вздорят попусту, люди умудрялись поддерживать хорошие отношения и с тем, и с другим, совмещая уважение к Луке с благосклонностью к юродивому. Потребности молиться Игоша никогда не ощущал и в воскресенье по утрам, когда все шли в церковь, из банного барака слышалось его истеричное пение и натужный, гнусавый вой (Агафьин двор был почти в самом центре села, и потому эти крики были слышны многим). Некоторые люди считали, что так он переживает свою богоизбранность, а многие уверяли, что Игоша молится только по ночам. Думали так, может, потому, что как-то услышали от юродивого фразу: «Все видят, как веселюсь, а никто не видит, как плачу. А я, может, каждое утро слезами опохмеляюсь». Но всё же даже отголоска тайны Елисея здесь не было, деревенский юродивый был кем-то вроде младшего брата, на которого семья обычно обращает мало внимания и толком не знает, что творится у него в голове, но при этом относится к его ребячеству и причудам с привычным снисхождением.
Лукьян же никогда не мог привыкнуть к такому порядку вещей, положение Игоши казалось ему незаслуженным и случайным, он с нетерпением ждал дня, когда, наконец, удастся указать на эту вопиющую ошибку (хотя, конечно, не подозревал, что ждать осталось совсем недолго). Обидным для священника было и то, что даже Марфица не была в этом вопросе его союзником, а тоже считала Игошу достойным жалости. Теперь же Лукьян, вспоминая вечернюю брань, в первый раз поймал себя на том, что всерьез задумывается над непонятными фразами юродивого. Да, было бессмысленно утверждать, что слова Игоши не имели для него значения. Священник впервые признал, что они пугали его. Последнее время юродивый слишком много толковал Лукьяну о смерти и безумии, и это выбивало его из привычной колеи, как ни пытался он удерживать равновесие, убеждая себя, что пустомеля надсмехается и играет именно на этой нервозности. Но уверенности в неправоте юродивого не прибавляло и то, что Лукьян, вечно копавшийся внутри себя, обнаруживал всё меньше объяснений некоторым своим поступкам. Вдобавок ко всему за стенкой сидело главное свидетельство его странностей: этот предатель, вступивший в скрытый союз с Игошей.
В последние дни Лукьян замечал, что терпит всё больше неудобств, связанных с обитанием бродяги в его доме. Он пытался убедить себя, что претерпевание это было легким, незлобливым, но вынужден был признаться, что хочет, чтоб подвернулся удобный случай выдворить Елисея из дому. Он замечал в нем всё больше нахлебнических качеств (пусть и бессознательных, но разве от этого легче?), каких-то подлых, не примеченных сразу черт. Когда Елисей смотрел на него так же, как и всегда, своим прозрачным взглядом, словно разглядывающим не стоящего в полуметре человека, а занавес дождя, отделявший его тело, то священнику виделось в его глазах надменное пренебрежение, искусно скрытая от окружающих хитрость, нечто осторожное и проницательное. Теперь же, когда этот паразит отобрал у него последний оплот его власти – исповеди, но при этом беззастенчиво продолжал поедать его харчи, терпение Лукьяна достигало своего предела.
Но выгнать его сейчас означало унизиться, прилюдно признать свое поражение, расписаться в абсолютной беспомощности, теперь его приютила бы любая деревенская баба, из сварливой в один миг преобразившись в сердобольную. Выгнать его означало признать свой страх перед ним, свою никчемность, которая пока еще была прикрыта образом мудрого покровителя. И потому ему только и оставалось, что продолжать культивировать этот образ, тем более что почитание святого бродяги, несомненно, бросало свой отблеск и на священника как на того, кто первым из всех распознал исключительность незнакомца (об этом деревенские, действительно, частенько поговаривали: «Лукьян-то сразу его разглядел»).
Но всё-таки надо было что-то делать, чтобы направить развитие событий в нужную сторону. Лукьян замечал, что бродяга не только постепенно присваивал себе функции исповедальника, но и претендовал на роль целителя. Неужели старуха до сих пор этого не заметила? Или тоже хитрит? Но говорить с ней об этом он остерегался: боялся, что засмеет или того хуже – заподозрит его самого в страхе перед Елисеем. Но особенно горько было осознавать, что теперь у него было отнято знание о тайне – оно в один день стало достоянием всех, превратилось в культ, и это означало, что непостижимость тайны становилась всё более очевидной. Он хорошо запомнил слова Анастасии. Да, она была права: он хотел учить тайне, но не терпел, когда тайной унижают его самого. Ему хотелось совсем другого: самостоятельно вылущить тайну. А в том, что загадка существовала, он не сомневался, теперь это подтвердилось и отношением деревенских к Елисею. В каждом его жесте, взгляде, поступке священник усматривал неисчерпаемую недоговоренность, какую-то весть, какой-то скрытый знак, смысл которых по-прежнему оставался неясен. Стоило ему подумать, что он подступается к разгадке, как выяснялось, что он снова принял наслоившиеся друг на друга заплаты своих неверных догадок за воображаемые просветы, зазиявшие в плотном занавесе неизвестности. Лукьяну всё больше казалось чудовищной несправедливостью, что Елисей украл эту тайну, присвоил ее, а своей скрытностью и молчанием он только усугублял свою вину в глазах священника. Эта безграничная неясность порождала опасное беспокойство, от которого становилось невыносимо скверно на душе. Она ежечасно напоминала о себе немым гулом, как предвещает свое возвращение вроде бы прошедшая головная боль.
Лукьян огляделся по сторонам. Он забыл подбросить дров в печь, теперь всё уже прогорело, в доме было темно, и он не мог понять, сколько прошло часов. В этой маслянистой тишине исчезла всякая идея пространства и времени. Его дом показался ему нарисованным стирающимися чернилами, уже не существующим, исчезнувшим чертежом. В темноте почти ничего не было видно, но он различал все предметы и мог дотронуться до любого из них рукой, ничего не перевернув. В доме годами ничего не менялось, каждую деталь домашней обстановки священник тщательно выбирал и искал ей наиболее подходящее место: железная кровать, застланная белым покрывалом, старый шкаф, изрезанная поверхность кухонного стола, мерцающие в углу иконы. В черном тумане всё было неразличимым, и не было никакой уверенности в том, существуют ли эти предметы на самом деле, или же они могут в любую минуту вылететь через трубу вместе с белесым печным дымом. Он подумал о дуплящих воздух зевках дьякона, вечно прибавлявшего в конце символа веры какую-нибудь отсебятину. Сколько не велел ему Лукьян читать по книге, он всё равно всё путал, забывал, а пробелы с идиотским постоянством заполнял фразами, которые казались ему подходящими для любого контекста. Так, например, он к месту и не к месту пихал «Отче наш, Да святится имя твое» или уж вовсе некстати вкрячивал в свое блеянье «За молитвы Пречистая Твоея Матере, Господи, Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешнаго», словно считая возможным в любой момент попросить у Создателя что-нибудь для себя лично. Остальные фразы он произносил механически, по инерции, не думая и не чувствуя. Пока слова выпадали из его рта, Демьян наверняка был мысленно занят домашними делами – починял ступеньки или скоблил ножи. Лукьян вспомнил всю свою скудную амуницию: ладан, тонкие свечи, маленькое кадило на цепочке, и понял, что ощущает удушье. Он быстро поднялся, сорвал с гвоздя рясу («точь-в-точь как столяр берет рабочий халат» – почему-то подумалось ему) и выскочил во двор.