Юлий Ким - И я там был
…Эйнштейн, Нильс Бор, в натуральную величину, на скамье, с длинными трубками и с высокими лбами. Хикмет, Слуцкий, Юра Коваль, Дон Кихот, грустный и трубчатый.
Как буен этот подбородок!
Как пистолетен этот нос!
А вот булыжник – сколь он кроток,
Сколь он обмяк от вин и водок,
Сколь он щетиною оброс! —
записывал Михайлов в восторге – в середине 60-х еще!
У Толстого в «Войне и мире» Андрей Болконский трудится над составлением важнейшего документа «Права лиц». Но однажды вдруг он представил своих мужиков и баб деревенских, приложил к ним мысленно свой трактат, засмеялся и, махнув рукой, прекратил работу.
Вот и Михайлов – мысленно прикладывал своего «Труса» к любимым «лемпортам», как именовала их вся дружеская округа, – и не прикладывался он! Ко всем перечисленным космонавтам-лауреатам прилипало вмиг, а к «лемпортам» – нет. Может быть, потому, что они легко и во все времена принимали у себя отъявленного диссидента Петю Якира? Да нет, большой храбрости для этого все-таки не требовалось. Может, потому, что Михайлов слишком сильно их любил, чтобы вставлять в «трусливый список»?
Какое-то особое право подозревал он за ними – не рисковать своей свободой даже ради совестного дела, которое бывает выше не только свободы, но и жизни.
Потому что творили они нетленную красоту и, видя в этом свое высшее предназначение, не могли, не имели права ему изменить?
Потому что такое испытание совести было для них недостаточным, чтобы отказаться от своего назначения?
Потому что для подобного отказа требовалось гораздо большее испытание – например, предложение сотрудничества, требование доноса или еще что-нибудь в духе их дьявольского арсенала?
Так или иначе, но представить себе: вот он идет к «лемпортам» с неким «возмутительным листом» и просит их подписать – Михайлов не мог: нелепой, неестественной оказывалась в его глазах эта ситуация.
Но почему? Почему?
А поди к Силису и спроси.
Они сидели за столом-видавшим-виды, потихонечку поклевывая дежурную бутылочку.
Михайлов повел речь издали, желая подъехать к теме не торопясь: вот помнишь ли, Коля, то время, тогда еще подписи собирали, кто подписывал, кто не подписывал, кто считал, что диссиденты только воду мутят…
– Да трусили мы, – сказал Коля.
Пауза.
– Как это?.. – тупо переспросил Михайлов.
– Да так. Трусили, боялись, значит, – растолковал Силис. – Всё читали, всё понимали, разделяли – полностью, сочувствовали – всей душой, но чтоб самим, так сказать, пойти на дело – вот тут да, тут кишка была тонка. Что ты! Они для нас герои были – Сахаров, Солженицын, Петя твой – мы просто преклонялись перед ними. Но чтоб сами, плечом к плечу, так сказать, – увы, увы. Как-то жалко было бросать все это. Ведь пришлось бы.
И он повел рукой в сторону обнаженной натуры в дереве и бронзе.
* * *Долго размышлял Михайлов, с друзьями беседовал, в параллелях рылся и так и этак прикидывал, а потом сел и записал следующее.
Дорогой мой Трус. Обвинение твое, брошенное в лицо моему поколению, несправедливо. Хотя бы потому, что оно вполне приложимо и к поколению пушкинскому, и к некрасовскому, то есть к современникам декабристов и народников. О сталинских временах уж я не говорю. То есть кроме перечисленных тобою космонавтов и академиков – и Пушкин выходит трус, и Толстой с Гоголем.
Приложи свое обвинение к диссидентам – и ты увидишь: далеко не все они стояли до конца. Одного хватало на единственную подпись, другого – до первого ареста, третий – был такой случай – сломался на следствии, потому что готовился к 190-й статье (до трех лет лагеря), а ему объявили 70-ю (до семи лет). К семи он не готовился. Твой список храбрецов резко сократится от такого прикладывания.
Ты возразишь:
Хотя б на год, на день, на час, на миг —
Был все же крик.
Но ведь и кроме крикнувших – режиму многие сопротивлялись повсюду, где и как могли, отстаивая свободное слово и вольную мысль в живописи, кино, театре, журналистике, литературе, музыке, в науке и философии, в преподавании – да во всем. И к этому молчаливому сопротивлению обвинение в трусости тоже как-то неприложимо.
А приложимо ли оно к тем, кто, будучи лично храбр и готов рискнуть свободой и даже жизнью, тем не менее опасается того, что неминуемо должно будет обрушиться на его близких? Я, например, до сих пор с большим смущением воспринимаю выход на площадь с детской коляской. Были такие случаи.
Наконец те, кто начальства не боялся, но не видел целесообразности в открытом протесте.
В 1996 году Михайлов предложил известному писателю, бывшему узнику сталинских лагерей, абсолютно бесстрашному человеку, подписать письмо-протест против чеченской войны. Он отказался:
– Был бы толк, а то ведь не будет его. А без толку письма подписывать я смысла не вижу.
Такого человека в «трусливый» список не занесешь. Хотя этой формулой многие оправдывали свой страх за собственное благополучие. Но я не о них. Я говорю о лично храбрых людях, которые молчали не из трусости, а по другим, вполне уважительным, причинам.
Кроме того, молчание не означает бездействия. Скрытый протест может быть не менее эффективным, чем открытый. Например, осуществление свободы творчества явочным порядком. Лемпорт и Силис – и не только они – как раз этим и занимались.
Галич написал:
Промолчи – попадешь в первачи.
Промолчи – попадешь в палачи.
Но Высоцкий на площадь бунтовать не ходил, писем не подписывал, лишь поучаствовал в полукрамольном альманахе «Метрополь» – короче: на статью не шел. Но – молчал ли он? И будем ли мы сравнивать силу его вопля о свободе и суровую лиру Галича?
Так что, дорогой мой Трус, твоя иерархия храбрости не годится. Кто открыто выступил против власти – смельчак, кто смолчал – выходит, трус. Но, как видишь, не выходит.
Дело-то было общее – сопротивление режиму. Диссиденты шли на открытый бой, честь им и хвала. Но ведь шел и скрытый бой, повсеместно. Вольные художники, независимые литераторы и т. п. – да что говорить: диссиденты партизанили против режима, другие – саботировали его. В армии сопротивления части выполняли каждая свою задачу. На передовой дрались, тылы помогали, пропаганда работала, врачи спасали, и если раздавать ордена – то заслужили и те и другие.
Откуда же у диссидента право свысока смотреть на других? Войнович диссидентом не был, на статью не шел – но как нагадил советской власти! И неужели стопроцентный диссидент Володя Буковский запишет его в «трусы»? Разве капитан десанта станет презирать героев тыла за то, что они не в передовых окопах? Чушь какая. Как поет Тиль Уленшпигель:
Каждый из нас в своем бою
Или погибнет, или спасется.
Я свои песенки пою,
Мне за них тоже – ох, достается!
Булат на статью не шел, диссидентом не был – пел свои песенки.
По твоей табели о рангах – кто он выходит? Табель молчит.
Итак, прикинем.
Режим хватает и гноит людей за правду.
Это – больно. Не могу молчать. Иду на площадь. Жертвую своей свободой на несколько лет.
Мне – тоже больно. Но свободой жертвовать не буду. Она мне нужна для жизни. Но боль эта поможет мне противостоять режиму везде, где смогу.
Обе позиции представляются достойными. Если не продлить первую до:
– Я жертвую свободой ради совести – так и другие должны! – тут-то и выясняется суть неправоты моего Труса: личный выбор он принимает за общий долг.
Дело-то – совестное. А жить по совести – это у кого насколько хватит сил. И может быть, Эренбургу, который всего только вышел из зала, где осуждали «врачей-убийц в белых халатах», стоило это не меньше, чем Павлу Литвинову выйти на площадь е протестом против оккупации Чехословакии.
Не в том дело, что трусишь, а в том, как ты этот страх одолеваешь.
Кто как может. И упрекать за то, что не смог больше, может только Всевышний.
Таково мое личное мнение.
Кто скажет лучше – пусть скажет.
Дело Петра Якира
В августе 1973 года в Москве судили двух виднейших диссидентов – Петра Якира и Виктора Красина. Оба дали подробные показания и полностью раскаялись в содеянном. Каждому присудили по три года лагерей плюс три года ссылки – впрочем, только для виду: ясно было, что «за хорошее поведение» должны скостить. И скостили. Уже в 1974 году оба оказались на воле.
Процесс этот потряс наше общество: уж очень видные были фигуры, особенно сын расстрелянного Сталиным командарма Петр Якир, чья драматическая биография и яркая личность известны были очень широко еще с хрущевских времен. Власти потирали руки: правозащитному движению нанесен сокрушительный удар, оно, казалось, окончательно скомпрометировано. Удар действительно был тяжелый, но не смертельный. Что до репутации, то скомпрометировали себя главным образом власти своим разительным сходством со сталинским режимом: никто ни на минуту не поверил в искренность раскаяния подсудимых, процесс был так же фальсифицирован, как и те, «троцкистско-бухаринские».