Александр Мелихов - Роман с простатитом
Под сильной балдой я завалился с нею в постель как с просто
“симпатичной бабой” из диады “поддали – переспали”. Только утром почему-то впервые показалось не сладостно, а неловко бродить по квартире голышом: нагота уместна в раю, но довольно нелепа в хозяйстве.
И все ведь складывалось как нельзя лучше, без лишней дури: ей нужен был именно я, а не какая-нибудь нахлобучка на мне и даже не какое-нибудь Нечто, сквозь меня просвечивающее; мне тоже была дорога именно она сама, а не какой там свет, сквозь нее зажигавший мир тайной и значительностью, но…
– Но я ведь л… люблю тебя.
– Ты как повинность отбываешь. Повернул выключатель…
– Но если ты заставляешь меня оправдываться…
И только мануальная терапия… Как-то мы насмерть целовались в готическом варшавском мраке, и она еле слышно пожаловалась:
“Ужасно хочется раздеться”, – в Химграде же царство свободы начиналось уже в прихожей. Детская спинка под футболкой…
Крутые виражи под резинку… И вдруг перед самым пуском она начинала выламываться из моих предвкушающих объятий – с силой! – а всякое насилие, эта наглость физического, забывшего свое место… “Ты хочешь меня сломать!” – лживый пафос запечатывает все слуховые окна надежнее ушной серы.
– Умоляю – без демагогии!..
– Приехал, трахнул, – алая вспышка, – и спать.
– Но ты же хотела, чтоб мне было с тобой спокойно?..
– Не как же с чуркой! Наверно, я могу светить только отраженным светом, – мне кажется, я тоже уже меньше тебя люблю.
Дуновение ужаса. И обида, что она так не бережет наш двухместный скафандр. Но это всего лишь больно.
– Влюбленность и не может долго держаться, – горько мудрствует она. – Но в нормальной жизни начинаются общие дети, общие интересы… А ты хочешь построить дом из ветра.
– А быть любимой – это для тебя ничего?
– Это не для меня, тебе просто нравится быть влюбленным.
Может, и так. Но и она очень охотно, как под разнеживающий душ, подставляет бока под токи моей влюбленности. А в коконе простоты она расположилась еще уютнее моего. Собираясь драть зуб, клялась, что не покажется мне на глаза, покуда не вставит новый,
– и ничего, щеголяет улыбкой каторжной красотки (мне и это как-то мило и забавно).
Часа через три-четыре, измученные объяснениями, словно воду на нас возили, мы все же оказываемся в двуспальном батискафе. Но ко мне во время этого дела вдруг может привязаться, что у нее резиновый нос, или, отстраненно вслушавшись в ее захлебывающееся дыхание, я могу ощутить его как астматическое. Впрочем, пронесшийся шквал оставлял после себя все, что положено: и отгрызенный угол подушки, и братское изнеможение. Но все же серая пыль затягивала и затягивала последнее окошко. На объятие она могла вдруг поинтересоваться: “Ты же не любишь тело?” -
“Почему – я всегда восхищался гимнастом на кольцах. А теперь восхищаюсь и гимнастом в кольце унитаза”, – такие вот микросхватки ногами под столом. Или ни с того ни с сего невероятная обидчивость: “Ты идешь впереди и не видишь, что я чуть в люк не провалилась”. – “ Извини, я полагал, каждый сам способен… Впрочем, Ершов, конечно…” – чуя подтекст, не удерживаюсь от склочности. “Да, он не витает в облаках, он о близких…” – “Что же ты развелась с этим святым человеком?” -
“Мне все и говорят, что я дура”. – “Осторожно, дом!..” – “Тебе смешно… Ты как бегал когда-то с девчонками на Механке, так для тебя женщина и осталась друг, товарищ и брат”. – “Иконой быть не хочешь, товарищем не хочешь…” – “Я хочу быть любимой женщиной”. – “То есть сразу и воздушной, и глиняной?” – “А ты из живого организма хочешь вырезать кусок повкуснее”. – “Да, я считаю, самое главное в человеке – душа, все остальное только пища для нее”. – “Вот-вот, живые люди для тебя пища. У тебя не душа, а вампир, одни высосанные шкурки за собой оставляет”. – “Я не понимаю, тебе без меня, что ли, было лучше?” – “Спокойнее. Не бросало из ванны на мороз”. – “Лучше все время на морозе?” – “То
Ершов учил меня довольствоваться тем, что есть, теперь ты…”
Да, я и впрямь проповедовал смирение перед фактом… Я совсем съежился от некрасивости, заурядности наших препирательств и той униженности, с которой я вымогал ее признание, что я единственное солнышко в ее тусклом мирке, – но остановиться не мог: “По-моему, ты довольно охотно бросилась с мороза в объятия вампира…” – “Ты забыл – я поддалась шантажу”.
Моя голова мотнулась от пощечины. Но, выпросив жизнь, лишаешься права на гордость. Веревки на дыбе заскрипели, когда я выговорил: “Я подожду, когда ты скажешь это спокойно. Если тебе действительно без меня лучше, ты меня больше не увидишь”.
Ее губы тоже оскорбленно вздрогнули, но что-то все же успели удержать на лету. Морские льдинки расплавились слезами, но тут же снова оледенели, и айсберг моей обиды, унижения, отчаяния, подплывший было надеждой, тоже безнадежно очугунел. И все же это была не более чем посюсторонняя непереносимая боль.
Пока дошли до ее дома, я успел прочувствовать весь грядущий ужас быть снова ввергнутым в пустоту. Но уже не гордость – долг требовал выпустить на волю великодушного спасателя, которого, утопая, я нечаянно стащил к себе в полынью. Однако свинское
“естество” и здесь не забывало о своем. Когда я вышел из уборной, ее в квартире не было. Уже начиная тревожиться – тревога висельника, – я еле-еле сумел разглядеть за балконным окном остренький розовый колпачок. Она сидела на полу, глядя в нагие перила, накинув на голову отстегнутый капюшон своей куртки, обычно никнувший головой с вешалки, словно мних-летописец. Когда моей дочурке было лет пять, она тоже выходила на балкон “воздухом подышать”, и точно так же за стеклом торчал ее колпачок печального гнома…
Сострадание обратило ледяную глыбу в обжигающий пар.
– Скажи, как тебе лучше, и я все сделаю. – Стоя на коленях, я заглядывал в ее заплаканные зеленые глазенки. – Если нужно исчезнуть – я исчезну.
– Когда ты так говоришь, – срывающаяся скороговорка, – я слышу одно: ты хочешь от меня отделаться.
Слабый всегда прав. Теперь, когда она принималась стервозничать, я напоминал себе, что все дети капризничают, когда им плохо, что это она же, вот она же, воплощенная нежность, посылала мне, окоченевшему от безнадежности, ободряющие улыбки из-под купола душного кассового зала, – и досада таяла в жалости. Казалось, однако, что ей нужны мои раны, чтобы лечить их – чувствовать себя нужной, и я, случалось, не брезговал нарочно ей их предоставлять: жаловался на дочь, на здоровье, сетовал, что я ей надоел, – и она с таким пылом бросалась меня лечить и утешать, что я иной раз и вправду не знал, как отделаться. Но чуть во мне прорезывалась хозяйская уверенность…
– Почему ты так громко по телефону разговариваешь? – спрашивала она, когда я клал трубку, слегка опьяненный очередным светским успехом.
– У меня другой порок, – с горечью возражал я, – уши некрасивые.
Она облегченно смеялась: фу-ты, я уже чуть не поверила. И начинала высматривать, как бы поудобнее на меня взобраться, проследить кончиками пальцев какие-то невидимые узоры на моем лице.
– У тебя удивительно красивая линия рта, – с гордостью делилась она результатами изысканий. – И глаза очень сложного рисунка.
Много разных линий на тебя пошло.
В хорошем настроении она обожала меня изучать:
– А ты теперь целуешь как-то не так. Как будто меня поедаешь. Ты замечал, в американских фильмах целуются за одну губу?
Своим примером она и во мне расшевеливала улегшуюся дурь, и я тоже начинал ее разглядывать. Нет, не зря я когда-то балдел – резчик ею занимался непревзойденный: изящество сильной и птичьи хрупкой ключицы, изгиб скулы, четкость египетски припухших губ, линия зубов, совершенство которой лишь подчеркивалось небольшим изъятием, напоминающим разрез в модели архитектурного шедевра..
Но скованные демоны продолжали напоминать о себе подземными толчками. Грустный Марчелло забегал за деньгами (он подрядился отремонтировать квартиру какому-то ньюрашен и теперь возмещал ущерб) и долго вздыхал, что ему никак не бросить свою настоящую беременную любовь ради еще более настоящей и еще более беременной. “Тебе одним можно помочь – кастрировать. Если человек сорвался с цепи…” – разумеется, я шутил, но Марчелло сокрушенно соглашался. “А ты не сорвался?” – самым ненавистным – правдолюбским – голосом вдруг спросила она. “И я сорвался. Я тоже инвалид войны за свободу и равенство с животными.
Кастрировал бы вовремя какой-нибудь добрый человек…” – “А я считаю, – патетически отброшенная головка, – что нет ничего хуже двуличия!” – “Почему – жестокость хуже, предательство, безответственность…” – рассудительно гудел я, изо всех сил щипая себя за бесчувственную ляжку, а потом в ванной долго плескал себе в лицо ледяной водой. После этого мне уже с грехом пополам удавалось восстановить в памяти, как, едва живая, она указывала мне с моста на сказочный городок: “Старе Място”, – и у меня снова доставало сил изобразить спасительную беспомощность.