Сергей Алексеев - Материк
Я не знал, что еще вчера вечером Иван Трофимович заготовил приказ на увольнение дяди Пети за пьянку, аморальное поведение и оскорбление руководителя при исполнении служебных обязанностей. Оказывается, мой кузнец, выпроводив меня из кабинета, сначала уговаривал начальника цеха не ругаться, поскольку ругани терпеть не мог, но, отчаявшись, послал его куда-то подальше и сказал фразу; невыносимо обидную для Ивана Трофимовича: «А ты на меня сапогами не скрипи! Я этого скрипу вот так наслушался!» Хлопнул дверью и ушел. А наутро все кузнецы пошли просить начальника цеха не выгонять Рудмина с работы, однако Иван Трофимович был неумолим.
— При чем здесь сапоги мои? — спрашивал он. — Я же не специально ими скриплю, они сами скрипят!
Тогда вся кузня пошла к директору. Директор вызвал дядю Петю, велел на планерке, принародно, покаяться и попросить прощения у начальника обозного цеха. Дядя Петя покаялся, попросил прощения, а еще попросил, чтобы вернули в кузню меня, поскольку я из-за него пострадал и теперь катаю бревна. Иван же Трофимович никак не хотел прощать дяде Пете, однако директор принародно сам попросил прощения за него у начальника цеха, и дело уладили.
Но ни я и никто из кузнецов тогда еще не знали главной причины, почему не уволили дядю Петю и вернули меня в молотобойцы. Мне-то казалось, что ковка осей — самая настоящая кузнечная работа, однако настоящая-то была впереди. Буквально за день до всех этих событий промкомбинат получил соблазнительный заказ от Томской госконюшни — сделать рессорный фаэтон для директора ипподрома, дрожки с кузовом для главного зоотехника и четверо легких санок-кошевок для катания детей в городском саду. Промкомбинат много лет подряд мастерил телеги, дроги, дровни и розвальни — все тяжелое, для проселков и крестьянской работы, и лишь по заказам председателей колхозов — брички либо сани-кошевки. Городские заказчики пожелали, чтобы фаэтон, пролетка и санки были непременно нарядные, с узором и легонькие, чтобы ехать — и душа радовалась. Наверняка бы промкомбинат отказался от такого заказа, да дела его были плачевные, фанерную мебель брали плохо — появилась уже лакированная из древесно-стружечной плиты под дуб и орех, обозный цех тоже нищал год от года, а тут заказ из области! На изделиях-то штамп будет, «фирма» — Зырянский райпромкомбинат! Кто прочитает, скажет — ого! Не перевелись еще мастера на Руси! Давай-ка и мы что-нибудь эдакое закажем!..
Так или не так размышляло наше начальство — неизвестно, но то, что, кроме дяди Пети, делать такой заказ было некому, знали все, кроме меня. В день нашего с дядей Петей возвращения в кузню Иван Трофимович заглядывал несколько раз, ничего не говорил и на нас не смотрел, однако на следующий он пришел с утра, веселый, похохатывающий, без своих железных очков и сапог: на его ногах заячьми лапками белели новые, мягкие бурки. Но нас с дядей Петей он по-прежнему не замечал, обращаясь к Вылегжанину, дяде Мише и Боре.
— Ну что, мужики, трудимся? — спросил он, сбивая снежок с бурок и поскрипывая кожаным пальто. — Морозец-то какой нынче!
— Трудимся, — за всех ответил Боря.
Остальные мужики промолчали, занимаясь своим делом и не поднимая глаз; только дядя Миша что‑то пробурчал и выглянул из своего угла. Иван Трофимович попросил, чтобы уняли гудящие горны, перестали стучать, и рассказал про городской заказ. Кузнецы закурили, кто-то подбоченился, кто-то почесал затылок, а дядя Миша оттянул задвижку поддувала и взялся за молоток.
— Давай, Вылегжанин, берись, — сказал Иван Трофимович. — Доделывай телегу и берись. Столяра уже сегодня начали санки, к Новому году надо выдать. А уж потом фаэтон с пролеткой.
Дядя Леня включил поддув, старательно выгреб из горна спекшийся, но мягкий, как тесто, шлак, улыбнулся кротко:
— Не возьмусь, Иван Трофимыч.
— Почему?
— А я не умею, никогда не делал.
— Не боги же горшки обжигают! Давай попробуем! — засмеялся Боря. — Слепим что-нибудь, придумаем!
— Ты лепи, если слепишь, а я не буду, — снова улыбнулся дядя Леня. — Телеги вон, розвальни — это мое дело, а всякие узоры да финтиклюшки… Я их не видал-то сроду!
Дядя Петя тоже расшевелил огонь в горне, выхватил оттуда слепяще белую ось, бросил на наковальню, со всех сил ударил молотком — мол, давай! Я размахнулся и ахнул кувалдой в указанное место. Эх, этот первый удар по раскаленному железу! Сразу брызги огня по всей кузне, свистящий разлет красной окалины и сверкающий взрыв! Дяди Петин молоток уже опустился второй раз — сюда! На! Давай! — на! Давай! — на!..
— Двойную оплату обещали, за сложность, — громко сказал Иван Трофимович, заслоняясь рукавицей от искр. — Аккордные наряды составим!
Дядя Леня отрицательно помотал головой и тоже стукнул по заготовке, предлагая Боре начать работу. Боря взметнул кувалду.
— Давай я возьмусь? — предложил дядя Миша, появляясь из своего угла и вытирая пот огромной пятерней. Он еще что-то добавил, но я не расслышал из-за гула и грохота. Иван Трофимович бубняще ему заговорил, и говорил долго — дядя Миша слушал, поглядывая черно и мутно, и руки его, расслабляясь, опускались ниже колен. Я никогда больше не встречал людей с такими сильными руками; это был единственный человек, который по спору на моих глазах разогнул подкову…
А дядя Петя с какой-то злостью и азартом бил и бил молотком по горячей оси, предлагая мне бешеный темп. После вчерашней ковки у меня болело и ныло все тело, и сквозь эту боль, как сквозь слезы, я молотил кувалдой по упругому железу, чуя, что выдыхаюсь, и стервенея от этого. И пот наш, смешиваясь, изредка капал на раскаленную ось, со свистом превращаясь в пар. Я уже молился, чтобы остыла наконец эта проклятая ось, но она почему-то никак не остывала, наоборот — казалось, еще пуще раскаляется от дяди Петиного молотка и моей кувалды.
Иван Трофимович так и ушел тогда ни с чем. Но едва за ним захлопнулась дверь, мой кузнец легонько ударил по голяку — по голой наковальне: сигнал к тому, чтобы я отставил молот. И другие кузнецы тоже зазвенели молотками, отправив заготовки в горны. С минуту в кузне была тишина, только с сытым шипом гудел огонь да кровь стучала в ушах.
Дядя Петя по-орлиному взгромоздился на наковальню и замер с догорающим у самых губ окурком.. Он чему-то тихо посмеивался, щурился и глядел в одну точку.
— Берись, Петро, ты, — сказал дядя Леня. — Чего молчишь?
— А-а, — отмахнулся мой кузнец и вздохнул: — Позавчерась бы взялся, лирическое настроенье было, а нынче — иди они все…
Он послал всех недалеко, но определенно и вытянул длинные ноги под гремящим, как жесть, фартуком.
— Нынче мне на все запрет. Я теперь пойду к Барновану, в секту запишусь.
— Ты не ломайся, — тихо засмеялся дядя Леня. — Берись… А кому еще? Ты же делал…
— Чего я делал? — набычился мой кузнец. — Ничего я не делал… Иди они все со своими дрожками-санками. Шабаш!
Он приступил к горну, перевернул греющуюся ось и вдруг закричал, потрясая угловатой, костлявой рукой:
— Дрожки, дрожки! Какие дрожки, когда я сам дрожу — чуть не выгнули!
Вместо «выгнать» он всегда говорил «выгнуть»: причина бог весть какого диалекта-говора, но мне еще тогда это его словечко показалось очень точным и образным, вернее, второй смысл слова. После истории с увольнением дядя Петя недели две ходил будто и в самом деле выгнутый — прямой как палка, ходульный, неуклюжий, будто переболевший каким-то заболеванием костей и теперь привыкающий к своему новому состоянию. Однако этот столбняк скоро прошел, а именно тогда, когда у нас в кузне появился сам директор. Он посадил дядю Петю рядом с собой на верстак и стал что-то говорить ему тихо, почти на ухо. Мой кузнец молчал, смурнел, шмыгал носом, сшибая капли пота, и все как-то гнулся, гнулся, пока не сложился пополам, как складник, и, глядя на свои кирзачи, заболтал ногами. С верстака он соскочил уже подвижным, ссутуленным, каким был всегда, и, не накинув фуфайки, в одной пропотевшей рубахе, пошел на мороз следом за директором.
Назад он пришел не с пустыми руками — прикатил из столярки первые, легкие санки на высоких копыльях, с разъехавшимися, будто коровьи ноги на льду, полозьями.
— Ну, Серега! — с порога закричал он, криво улыбаясь, словно сейчас только что-то украл либо провернул хитрое дело. — Лети в магазин! Только задами, понял? Задами, и чтоб тебя ни одна душа не видела!
Он вкатил санки в кузню, протягивая руки, ринулся к пышущему жаром горну и, зябко подрагивая, чакая зубами, стал греться: мороз в конце ноября заворачивал под сорок. Он тянулся к огню всем телом, но голова его сама собой выворачивалась, а взгляд бегал по белым от изморози санкам, и казалось, в его слезящихся от холода глазах уже пляшет какой-то замысловатый узор…
Лет пять назад, на охоте, я подвернул себе ногу. До больницы и до рентгена было далеко, а местный фельдшер, хорошенько намяв мне сустав, сказал, что ничего страшного нет, все на месте, однако свел к старику костоправу, когда-то известному в округе, да и там оставил на три дня. Полуслепой однорукий старик давно уже не врачевал, и не потому, что кругом открылись больницы и по первым вызовам к тяжелобольным прилетали вертолеты санрейсов. На фронте он потерял руку и одной не мог управиться с переломами и вывихами. По старой памяти к нему люди все еще приходили, просили помощи, консультации; он, чем мог, помогал, давал травы, советовал, успокаивал и жаловался приходящим сам. Костоправ пощупал мою ногу, сказал, что сустав на месте, а опухоль скоро пройдет, и начал говорить, что у него и поясница болит, и ноги ломит, и последнюю руку частенько судорогами сводит и что живет он теперь тем, что вспоминает свою жизнь и будто заново ее переживает.