Эфраим Севела - Продай свою мать
В дверях топтались, ухмыляясь, автоматчики из личной охраны коменданта и его чубатый шофер Вася. Когда наконец майора усадили во главе стола и все снова вернулись на свои места, тамада, лысый еврей из нашего оркестра, льстиво предложил Григорию Ивановичу сказать первый тост.
Майор встал, распушил пальцами концы усов, откашлялся, прочищая горло, и, не поворачивая головы, взмахом руки велел охране покинуть помещение. Автоматчики и шофер тут же исчезли за дверью, плотно притворив ее за собой.
— Говорить тосты я не мастак, — начал майор. — Я человек грубый, так сказать, солдафон…
— Что вы, что вы, — замахал руками, загудел, льстиво протестуя, весь стол. — Вы нам, Григорий Иванович, как отец родной.
— Кому как, — хмыкнул майор. — Кое-кто меня хотел бы в гробу видеть, а не на этой свадьбе. Хотя этот кое-кто мне кое-чем обязан.
Он исподлобья уставился своими холодными серыми глазами на Лайму. Она не отвела взгляда. Только рука, державшая бокал, задрожала, и вино плеснулось через край на скатерть. Лилипут, сидевший по левую сторону от нас, завертел своей маленькой головкой с прямым пробором на зализанных волосиках, и на его сморщенном старом лице отразилась тревога. Он поднялся на стул с ногами и салфеткой стал промокать расползавшееся по скатерти пятно от пролитого вина.
— Да, комендант, — сказала Лайма по-русски, но от волнения с сильным литовским акцентом. — Я вам обязана. Я у вас в долгу. За то, что осталась сиротой. За то, что Литва потеряла независимость. За то, что я должна говорить не на своем, а на вашем, чужом мне языке. Чем я смогу с вами за это все рассчитаться? А, комендант? Как мне вернуть вам долг?
Я от Лаймы мог ожидать чего угодно. С нее станет. Но такой речи я от нее не ожидал и остался сидеть, как пригвожденный к стулу, а в моей голове, как удары метронома, повторялась одна и та же мысль:
«Это конец. Мы оба погибли. Это конец. Мы оба погибли…»
Наши гости: музыканты, повара, официанты, весь так называемый дружный коллектив работников ресторана «Версаль», замерли, не шевелясь, словно им зачитывали результаты ревизии, за которой последует длительное тюремное заключение для всех без исключения.
По лицу майора, сразу побагровевшему, поползла язвительная хищная улыбка, приподняв пушистые кончики усов и открыв прокуренные желтые зубы.
— Я тебе скажу, как вернуть долг, — медленно, с оттяжкой произнес он и с бокалом в руке двинулся вдоль стола к Лайме на своих массивных ногах, затянутых в широкие синие галифе. Стало так тихо, что явственно был слышен скрип его сапог, хоть он ступал по мягкому ковру.
— Поцелуй меня… вот мы и будем квиты!
Глаза его смеялись прямо перед бледным, с подрагивающими губами лицом Лаймы, но смеялись жестоко и угрожающе. Для меня не оставалось никакого сомнения, что все это завершится плевком ему в лицо, и я, спасая Лайму и себя, шагнул вперед, стал между ними и срывающимся голосом прокричал:
— Все! Хватит! Уйдите, Григорий Иванович! Никто вас сюда не приглашал!
Комендант отступил на шаг, смерил меня недоумевающим взглядом — его самого удивила моя прыть — и мягко, беззлобно сказал:
— Вот выпью и… уйду.
Он опрокинул себе в глотку все содержимое бокала — граммов двести водки, швырнул бокал об пол. Но, упав на ковер, бокал не разбился.
— Плохая примета, — печально произнес майор. — Не будет вам счастья.
И, поглядев на меня, ободряюще усмехнулся:
— Впрочем, у кого оно, счастье-то, бывает?
Затем повернулся по-военному, отдал всему столу честь, приложив руку к фуражке, и, грузно шагая, направился к выходу.
Так началась наша семейная жизнь.
Лайма ничего не делала в доме. Валялась в постели до полудня. Потом мы обедали и уходили в музыкальную школу. Оба продолжали учиться. Из школы — в ресторан. Домой возвращались во втором, а то и в третьем часу ночи.
Я убирал квартиру, стирал, бегал в магазин, готовил обед. Лайма все это принимала как должное. Мне порой казалось, что она вообще не замечает меня. Лишь испытывала неудобство в постели оттого, что я лежал рядом и стеснял ее, мешал свободно раскинуться во всю ширину кровати.
Потом она снова стала пить. Сначала таясь от меня. В перерывах, когда оркестр делал паузу, перехватывая, воровато отвернувшись, рюмку, которую ей подносил, прикрывая ладонью, официант. Потом открыто. Подсаживаясь к столам, где ее щедро спаивали офицеры. Иногда она уезжала с ними. И уж не являлась домой. А приходила в ресторан на другой день к вечеру с кругами под глазами, а иногда и с тщательно припудренным синяком на шее.
— Можешь меня поздравить, — сказала она как-то поздней ночью, когда мы, не поймав такси, задыхаясь, поднимались по бесчисленным ступеням лестницы вдоль тускло поблескивавших рельсов неработающего фуникулера. — Я снова беременна.
— Поздравляю, — выдохнул я и почувствовал, как мне вдруг стало легче идти в гору.
— Чему радуешься-то? — остановилась, задохнувшись, Лайма и спиной привалилась к наклонным перилам. — Не от тебя.
Тут я почувствовал, что у меня остановилось сердце.
— От кого? — схватил я ее за плечи и стал трясти.
— Тебе что, легче будет, если узнаешь?
— От кого? — продолжал я трясти ее и чувствовал: если толкнуть, она полетит через перила вниз по склону горы, между тусклыми линиями рельсов и зигзагами маршей деревянной лестницы. Вниз, до самой станции фуникулера, где ночует, высунув застекленный нос, красный вагон.
— По крайней мере, не от еврея, — бросила она мне в лицо, как плевок, и я отшатнулся, выпустив из рук ее плечи. И побрел вверх. Ступень за ступенью.
Домой она не пришла. Я не спал до утра и держал двери открытыми. И в школе ее не было на следующий день. Не явилась она и в ресторан. Оркестр играл без певицы. Недоумевающей публике объяснили, что Лайма больна.
На другой день в ресторан пришла какая-то женщина и через официанта вызвала меня с эстрады в коридор. Я понял, что это от Лаймы. Женщина представилась ее школьной подругой и сказала, что Лайма лежит у нее, в Шанцах. После аборта. Который прошел удачно. Ничто здоровью Лаймы не угрожает.
Затем, помявшись, она сказала, что Лайма просила денег. Уплатить за аборт. Я спросил, сколько? Она назвала сумму. У меня с собой таких денег не оказалось. Я попросил ее подождать. Вернулся в оркестр, попросил у коллег. Они скинулись, и я вручил женщине деньги.
— Запишите адрес, если хотите, — сказала она на прощанье.
Дома, на Зеленой горе, Лайма пролежала еще два дня. Мы оба молчали. Не было сказано ни слова. Я спал внизу, на диване.
На третий день она поднялась, оделась, села к зеркалу, стала приводить лицо в порядок. Я сзади наблюдал за ней в зеркале. Она по-прежнему была хороша. Какой-то злой, ядовитой красотой, от которой исходил дурман, опьянявший меня и лишавший воли, словно большая доза алкоголя.