Леонид Билунов - Три жизни. Роман-хроника
Вот открывается, раз в месяц, кормушка, и в ней, как в раме, появляется голова с седыми патлами, торчащими из-под форменной ушанки. У бабы Шуры не хватает трех передних зубов сверху, а удлиненные нижние впиваются в узкую верхнюю губу, словно пытаясь ее прокусить.
— Алексашин! — вызывает наша ларечница по списку. — Распишись!
— Шурочка, солнышко! — лисьим голосом начинает опытный зэк. — Какая ты сегодня красивая!
Остальные молчат, еле сдерживая смех.
— Верно, Шурочка! С остатнего разу шибко похорошела! Правда, ребята? — оборачивается он к камере.
Ребята мычат как будто утвердительно.
— Ой, что-то было сегодня ночью! Зуб даю, Шурочка, было! Сразу видать… Не дают тебе покоя мужики.
— Хватит болтать-то! — обрывает его баба Шура, на самом деле страшно довольная.
— Да, правда, Шурочка! Ты сегодня утром словно бутончик! Как зовут счастливчика?
Баба Шура сияла и, хотя и била шутника по рукам, но разрешала купить лишнюю буханку хлеба. Хлеб — самая дешевая еда, буханка стоила четырнадцать копеек, и если б разрешили, на два рубля их можно было купить немало, но не положено! Почему не положено, кем — неизвестно. А тут у счастливчика целая третья буханка. Когда баба Шура уйдет, он достанет затыренную[26] алюминиевую ложку, запрещенную в камере как возможное оружие. Черенок у этой ложки долго затачивался на ножке кровати и превращался в подобие столового ножа. Счастливчик быстро съест законную буханку, а вторую нарежет на ломтики острым черенком и поставит сушиться на тумбочку возле нар. Эти ломтики, высыхая, из буро-черных становятся коричневыми, потом серыми, с хрустящей поверхностью и еще не вполне затвердевшим сочным и питательным нутром. Постепенно теряя лишнюю влагу, они распространяют вокруг себя невероятный хлебный дух, которого мы обычно никогда не чуем, мгновенно заглатывая свою пайку. Назавтра счастливчик выменяет пару ломтиков на соль и начнет присаливать свою нежданную добычу. К вечеру второго дня у него на руках окажется десятка три небольших солоноватых сухарика, вкуснее которых трудно что-нибудь придумать.
— Баба Шура! — кричит вслед за удачливым говоруном какой-нибудь новичок. — А мне можно?
Баба Шура взрывается, захлопывает кормушку и истошным голосом зовет ментов, словно ее пытались по меньшей мере изнасиловать.
— Надзиратель! В изолятор его! Нарушение режима!
Так бывало на моих глазах не раз. Прибегали надзиратели и бросали неосторожного в карцер. Предлог для наказания баба Шура изобретала мгновенно и с завидной простотой. Тот стащил у нее сахар, этот пытался проглотить чужой маргарин… В свои почти восемьдесят лет баба Шура не выносила ни малейшего намека на возраст. Ларек пострадавшего, оплаченный с его счета, конечно же, оставался у бабы Шуры, а это значило, что следующий месяц ему придется туго: ларек хотя бы немного удерживал человека на грани постоянного отчаянного голода.
То, что могло показаться мелкой прихотью цепляющейся за жизнь старухи, любительницы молодой плоти, над чем мы просто посмеялись бы в нормальных условиях на воле, оборачивалось смертельной опасностью для того, кто еще не привык изворачиваться и льстить. Вся страна пресмыкалась перед партией и правительством. У нас масштабы были другие: чтобы выжить, мы должны были пресмыкаться перед беззубой бабой Шурой.
Конечно, в лагере, а особенно в тюрьме сидели не невинные агнцы. Тут были и воры, и убийцы, и насильники, и особо опасные мошенники. Я согласен, что мы должны были пройти через искупление. Но если общество не уничтожило нас сразу, оно должно было относиться к нам как к людям. Не говоря уже о том, что те, кто вершил правосудие, зачастую были не лучше, если не хуже своих арестантов. Не говоря также о том, что многие попадали под колесо закона не то что случайно, невинно, нет — но из-за свободолюбивого характера, из-за того, что не умели приспособиться к нечеловеческим обстоятельствам, быть «как все».
Издевательства, побои и голод превращали заключенного в животное. Прости меня Бог, но иногда мне начинало казаться, что в сталинских или гитлеровских лагерях было легче. Там убивали физически и довольно быстро. Здесь убивали постепенно, вытравляя из обитателей тюрьмы все человеческое и превращая их в безмозглых рабов, думающих только о том, чтобы любой ценой сохранить жизнь, какой бы она ни была.
Если человека в течение многих лет бить и унижать, он может к этому не только привыкнуть, но и начать испытывать от побоев то удовольствие, которое в свободном мире называют мазохизмом. Однако я думаю, в этом нет ничего сексуального. Это сорт самоуничтожения: если весь мир хочет моей гибели, пусть будет так. Чем хуже, тем лучше!
Володя Кабышев из соседней камеры был именно таким человеком. Я даже не знаю его истории, не помню, по какой статье он залетел. Знаю только, что сидел он вторую пятилетку. Два-три раза в неделю он резал себе вены, но каждый раз его спасали. Успешно вскрыть вены непросто, для этого нужны римские ванны, горячая вода и покой — все то, чего в тюрьме никогда не бывает. Привычка терять кровь сделала из него настоящего наркомана, и Кабышев стал отчаянно нарываться на побои и наказания. Казалось, он испытывал наслаждение, когда его избивали представители власти — надзиратели, конвой, администрация.
Когда нас выводили в рабочую камеру, огромный зал, где заключенные тесали камень, Кабышев бросался к начальнику конвоя, которого все звали Славкой, и говорил ему:
— Начальник, я работать не буду! Заявляю при всех: отказываюсь от работы!
За это полагался карцер, но неглупый начальник конвоя понимал, чего добивается Кабышев.
— Не работай, — говорил он ему спокойно и отходил.
— Начальник, ты говно! — кричал Кабышев. — Надень на меня наручники! Ты должен по инструкции!
Я впервые видел начальника конвоя, который понимал, что Кабышев только и ждет, чтобы конвой накинулся на него, начал бить, заковал в наручники и бросил в штрафной изолятор. Там он найдет способ вспороть себе вены и будет с наслаждением ждать момента, когда начнет терять сознание.
Перед лицом такой страшной решимости начальник конвоя теряется. Он не дает приказа наказать Кабышева. Тот принимается ругать его, материть, издеваться над его матерью. Славка молчит, занимается другими заключенными. Вдруг вижу, Кабышев берет огромную кисть, окунает в ведро и, с огромной скоростью перебежав рабочую камеру, принимается мазать Славку зеленой масляной краской. Он успевает испачкать спереди его мундир и залить ему вонючей едкой зеленью половину лица.
— Наручники! — кричит Кабышев, кривляясь. — Что, начальник, теперь наручники?