Михаил Белозеров - Плод молочая
Однажды из издательства пришел перевод на две тысячи. "Это Анна! — крикнул он и кинулся к шкафу. — Вот здесь, вот здесь на полке лежали рассказы!" И начал смеяться. Он смеялся до икоты. "Вот что значит план, — сказал он, успокоившись и вытирая слезы. — План превыше всего! Превыше смысла и желания! Подам в суд! Суд и только суд!"
Но потом признался: "Хочу покоя. Хочу сидеть на берегу и ни о чем не думать. Все забыть. Все!"
Глава одиннадцатая
У нее еще легкая походка и фигура богини. Стоит оглянуться на газетный киоск, с нею знакомятся, и она довольна и польщена. Немного извиняясь взглядом, берет под руку, на мгновение прижимается — так что все окружающие воротят носы, и поддразнивает: "А ты не убегай, не убегай, и все!"
Попробуй возрази!
Официальные костюмы, строгие туфли, шляпки, жакетки, блузки и прочие атрибуты профессии заброшены. Джинсы, кроссовки, розовая длиннополая финская куртка и очаровательный шарфик белее пены, что дрожит и шевелится, как желе, на блестящей гальке, — составляют ее повседневную экипировку.
"А ты не убегай!" — дергает за рукав и заглядывает в глаза — не сержусь ли. Конечно, нет. Как можно сердиться на самого себя.
Прогуливаемся по набережной. От городского парка, мимо пальм, горьковской сосны, бара-каравеллы, гостиницы, в которой снимаем двухместный номер со всеми удобствами (кроме одного — горячей воды), устья речки, где кормятся голуби и чайки (среди последних попадаются настоящие гиганты), мимо грибков, под которыми отдыхающие, несущие на себе в равной степени печать провинции и центра, любуются разгулявшимся штормом.
Вначале следует удар, туда, под вдох берегу, потом раскатистое — "бух-х-х!", содрогание почвы, и вспенившиеся брызги, белоснежные на фоне зимнего неба, зависают в высшей точке и рассыпаются по молу, набережной, головам и спинам не успевших отпрянуть.
Особенно удачливые долетали до тротуара, по которому мы идем. Потом следовал перерыв, в течение которого берег то заливало до спусков на пляж, что вызывало оживленную панику среди любителей холодных ванн, то обнажало до основания молов, и уходящая волна шипела, как разъяренная гадюка, и проседала сквозь голыши, и наконец какая-то особенно неприметная повторяла спектакль с каскадом брызг на фоне неба, и толпа на берегу замирала и щелкала фотоаппаратами.
Мы идем дальше, мимо белого театра, магазинов, кафе, забегаловок, под балконами гостиницы в стиле ампир, в которой когда-то Казаков писал свои рассказы. Было это почти четверть века назад, но с тех пор ничего не изменилось: ни рубиновый глаз маяка, мигающий на счет три, ни сама гостиница, ни белые красивые пароходы в порту. Словно в этой неизменчивости крылась какая-то железная закономерность вопреки всему — жизни, смыслу, убежденности. Есть у него в одном рассказе место, где герой в доме Чехова сокрушается по поводу быстротечности времени, точнее — лишь намекает, прикасается, и все дано в форме ощущений, без выводов, и в этом Казаков был весь — в своей тоске и по полнокровной жизни, и по работе, и по Северу, — быть может, чуть наивно верящий в будущее, но так и не состоявшийся до конца (хотя, кто из нас состоялся до этого конца?), ибо был болен тем же, чем и я, и все его рассказы пронизаны этой болью и безысходностью, особенно последний — как он идет с сыном гулять темной сырой ночью, давно все понявший в жизни, во всех ее порядках, крупный, усталый, печальный человек, и свечечка его — как символ надежды и дома. И вот этой-то надежды и дома нам как раз и не хватало.
— Как, по-твоему, я нормально выгляжу? — спрашивает Анна.
— Ну-ка, ну-ка... — я наклоняюсь и ловлю боковым зрением поспешно ускользающие взгляды, ибо я иду с самой красивой женщиной и походка у нее от бедра, что заметно даже под курткой, и взгляд небесно-синих глаз, как у Рафаэлевских мадонн, но без одной детальки, придающей картинам замершее состояние, — кротости.
— Нормально, — заверяю я.
— На меня все смотрят...
— Немудрено... На всех красивых женщин смотрят.
Она засмеялась счастливо:
— Ты страшный подлиза...
Ни больше и ни меньше, чем другие, думаю я.
Город вычесан ветром и зимними дождями и похож на взъерошенного воробья.
Анна открывает зонтик и держит его так низко, что виден только мокрый асфальт и ноги прохожих, а я задевая спицы на внутренней его поверхности, и поэтому ей приходится пускай чуть-чуть, но все же тянуть руку. И я жду, когда она устанет, чтобы подменить.
— У тебя появилась привычка поводить плечами, — говорит она, — как у усталого боксера, мне трудно приноровиться.
Она смотрит под ноги и рассеянно улыбается, потом взгляд ее скользит по склонам гор, золоту колокольни, что блестит поверх крон деревьев и крыш старого города. С таким чувством вы взираете лет через двадцать после медового месяца на некогда знакомый пейзаж, и вас точит легкая досада, потому что ничего не меняется — ни к лучшему, ни к худшему, и от этого вам тревожно и отпуск портится изо дня в день, и однажды вы укладываете вещи и уезжаете домой и с тех пор смотрите на жизнь совсем другими глазами. Так подкрадывается старость и одиночество. Но ведь, думаю я, этого не может случиться с нами, и Анна здесь ни при чем.
Я наблюдаю, как ее кроссовки совершают сложные па перед очередной лужей, где крохотные моря и океаны омывают континенты и острова, на которых наши ступни оставляют блестящую пленку воды.
— Я хочу кофе, горячих сосисок с соусом... или... или... жареного цыпленка, — заявляет она, — нет, нет... и то и другое вместе, — и улыбается мне из-под зонтика, и ветер с моря путается в ее волосах.
И я уже собираюсь свернуть в очередную забегаловку, откуда, как из необъятных жаровен, выплывают соблазнительные запахи, как вдруг со мной происходит то, что происходило два месяца назад в квартире, что с некоторых пор хранится в подсознании с единственной надеждой в один прекрасный момент избавиться и от этого недуга. Я увидел, что иду по ту сторону аллеи и смотрю на красочные витрины и выщербины в асфальте, которые стали настолько отчетливыми, словно я вижу каждую песчинку на их ноздреватой поверхности. Потом поворачиваюсь и вижу, как мы вдвоем перешагиваем через лужи.
И там, рядом с Анной, я выглядел не особенно счастливо.
— Знаешь... — сказал я через мгновение, — у меня все повторилось...
— Как повторилось? — пугается она.
— Прямо сейчас.
Мы думали, что это может происходить только в помещении.
— Пойдем-ка в номер, — решительно говорит она, — пойдем, хотя там и не топлено.
Замечательно, думаю я, только, если мы вернемся в номер, будет не так замечательно.
В номере, действительно, было совсем не замечательно, ибо отсутствовала горячая вода и градусник показывал не выше четырнадцати градусов. И мы пошли греться в баню. Мы выбрали самую горячую душевую.
Из окна номера была видна белая башенка дворца и несколько кипарисов, похожих на свечи в наплывах.
Когда море становилось спокойнее, между той башенкой и кипарисами в сторону Ливадии проползал игрушечный катер.
Я работал, а Анна спала.
То время было не особенно удачным для работы, ибо было кому мне мешать.
Когда Анна просыпалась, мы выходили, чтобы перекусить в городе или гостиничном ресторане. Иногда мы приносили с собой в номер пирожные и пили обжигающе-горячий чай, а вечером отправлялись в кино.
Обычно несколько дней сеял мелкий дождь и дул ветер, но потом устанавливалась солнечная погода, и мы с Анной выбирали местечко на бесконечно-безлюдном пляже, чтобы позагорать.
Анна вязала пуловер, а я бездельничал рядом, то принимаясь за старый номер "Огонька", прихваченный из гостиницы, то швыряя голыши в море, то наблюдая зимнюю пустынность, которая сама по себе уже несла элемент отрешенности от человека, ибо, исчезни он, пейзаж не изменится — нет, но потеряет дух, навязанный ему, и море, и ветер, и солнце сделают свое дело, чтобы приблизиться к изначальному, и вот тогда это изначальное будет нести в себе тайну первозданности, к которой так стремился Казаков. И чтобы я ни делал, даже когда вставал и отправлялся на пустующий эллинг, чтобы с него забросить камень подальше и оторвать от перил слоистый кусок ржи в подтверждение только что сколоченного умозаключения, — все время, каждый момент солнечного, бесконечно-просторного утра чувствовал Анну, словно между нами сохранялась незримая нить, подобно той, которую она хитроумно вплетала в полотно цвета индиго. И эта вдумчивая ее деятельность, в которую она погружалась с головой, мелькание спиц, неуловимые движения пальцев, вздохи в тех местах, где ошибалась, свои маленькие тайны, которые мне не положено было знать, сосредоточенный взгляд, что порой я ловил, когда она отвлекалась со спиц на волны и галечные отмели — все это имело ко мне частичное отношение и заключало в себе раздвоенность. Даже тонкий блестящий шрам от аппендицита на матовой коже, хранящей прошлогодний загар и с полной доверчивостью подставленной декабрьскому солнцу, существовали сами по себе как полная противоположность моим собственным желаниям, ибо я желал одного — чтобы она была вечно моей. На каком-то этапе я заставил поверить ее в эту возможность, но потом все стало рушиться и разрушилось до того, что, сидя на безлюдном пляже, я думал об этом. Мне казалось, что вина не только в том, что произошло, когда я приехал с Севера, но и в нас самих.