Клод Симон - Дороги Фландрии
А Блюм: «Ты говоришь, словно по книге читаешь!..»
А Жорж вскинул голову, с минуту молча, растерянно глядел на Блюма, потом пожав плечами произнес: «Ты прав. Прошу прощения. Ничего не поделаешь привычка, наследственный порок. Отец мой так хотел чтобы я сдавал в Эколь нормаль и провалился. Он так хотел чтобы я впитал хотя бы частицу той чудесной культуры что была завещана нам веками мысли. Всеми силами души он желал чтобы его дитя наслаждалось бы теми несравнимыми преимуществами что дает западная цивилизация. Будучи сам сыном неграмотного крестьянина, он был так горд тем обстоятельством что научился читать и поэтому в глубине души был убежден что не существует таких проблем, это касается в частности и проблемы человеческого счастья, которые нельзя было бы разрешить путем чтения хороших книг. Он даже в один прекрасный день нашел средство урвать (и поверь мне если бы ты знал мою матушку ты бы понял какой это подвиг, какое проявление воли, и следовательно какая степень волнения, смятения) пять строчек среди пошлых ламентаций которыми заполнены все материнские письма — к счастью лагерное начальство ограничивает размеры направляемой к нам корреспонденции — чтобы присоединить к этому мощному концерту и свои собственные ламентации делясь со мной своим отчаянием при известии о бомбежке Лейпцига с его кажется уникальной библиотекой…» (он вдруг прервал свою речь, замолчал, и ему не потребовалось даже вытаскивать из бумажника письмо чтобы увидеть его воочию — единственное письмо которое он сохранил из многочисленных посланий Сабины где внизу отец обычно после неизбежного «Крепко тебя целуем» только и мог что-то нацарапать крошечными буковками и лишь один Жорж догадывался, что эти мушиные следы следует расшифровывать как «Папа», — словом вновь увидеть (еще более мелкие буковки, еще теснее посаженные одна к другой, сжатые в сплошняк за неимением места и из-за желания сказать как можно больше на до невозможности малом пространстве) тонкий и аккуратный почерк человека окончившего в свое время университет, нескладный телеграфный стиль: «…мама уже написала тебе обо всех наших новостях и как ты сам видишь неплохих… в той мере в какой хоть что — нибудь может быть хорошим сейчас зная тебя беспрерывно думая о тебе находящемся там и о том мире где человек яростно разрушает самого себя не только в плоти собственных детей но также и в том что он смог сделать, оставить после себя в том лучшем что он мог бы передать последующим поколениям: со временем История разберется что потеряло в тот день от бомбежки все человечество всего за несколько минут, наследие многих веков, самую ценную библиотеку в мире, все это бесконечно грустно, твой старый отец», и он воочию увидел его, слоноподобного, массивного, почти бесформенного, в полумраке беседочки где они оба сидели в тот последний перед его отъездом вечер а к ним вместе с взревыванием трактора то неистового то приглушенного это их арендатор заканчивал косить большой луг, доносился пронзительный зеленый аромат свежескошенной травы реявший в теплых сумерках, окружал их одуряющими испарениями лета, размытый силуэт арендатора на высоком как насест сидении трактора в огромной соломенной шляпе с зазубренными разлохмаченными полями стоявшими надо лбом черным ореолом дважды отраженный очками, проплывший медленно по выпуклой и блестящей линзе очков а за ними грустное с трудом различимое в полумраке отцовское лицо, и оба сидя бок о бок не знали о чем говорить, оба наглухо замурованные в то трогательное непонимание, в эту полную невозможность взаимного общения уже давно установившуюся между ними и которое он (отец) попытался еще раз сломить, Жорж слышал как с его губ продолжали срываться (и до этого конечно срывались) слова, до него доходил его голос и он сказал:) «…на что я ответил что ежели содержание тысяч и тысяч книг этой уникальной библиотеки как раз и оказалось бессильным помешать таким вещам как бомбежка уничтожившая их, то в конце концов я не совсем отчетливо понимаю какую в сущности потерю понесло человечество от того что под бомбами погибли тысячи книжонок и бумажного хламья доказавшие тем самым полнейшую свою никчемность. Если составить подробный список более непреложных ценностей, предметов первой необходимости в которых мы испытываем здесь более острую нужду чем во всех томах прославленной Лейпцигской библиотеки, то получится следующее: носки, кальсоны, шерстяные ткани, мыло, сигареты, колбаса, шоколад, сахар, консервы…»
А Блюм: «Ну ладно. Хорошо. Ну ладно. Хорошо. Знаем сами. Ладно. Хрен с пей с Лейпцигской библиотекой. Ладно. Согласен. Но, опять-таки, твой чудак, тот тип с портрета, слава и позор вашего семейства, ведь не был же он первым генералом, или миссионером, или комиссаром, или ком тебе угодно который…»
А Жорж: «Да. Конечно. Я и сам знаю. Да. Возможно это вовсе и не было следствием проигранной битвы, простого военного поражения: ие только то что он видел там, панику, трусость, беглецов бросающих оружие, кричащих как всегда кричат в таких случаях об измене и проклинающих командиров чтобы оправдать собственную панику, и вот мало-помалу выстрелы становятся все реже, все малоубедительнее, просто одиночные выстрелы, за которыми не следуют другие, бой сам себя исчерпал, умирает сам по себе в предзакатной истоме. Мы-то это видели, испытали: это затихание, этот постепенный переход к неподвижности. Это вроде колеса ярмарочной лотереи — пулеметная басовитая трескотня металлического (или из китового уса) языка по блестящему ободу ограничителя если так можно выразиться расчленяется, слитное как звук трещотки щелканье распадается, дробится, разрежается, в эти последние часы когда битва кажется продолжается лишь в силу взятой первоначально скорости, то замедляется, то снова набирает силу, затухает, снова вспыхивает в бессмысленных бессвязных взрывах чтобы сникнуть опять вдруг начинаешь слышать пенье птиц, вдруг отдаешь себе отчет что вовсе они и не переставали ни па минуту петь, равно как и ветер не переставал раскачивать ветви деревьев, а облака ползти по небу, — итак, еще несколько выстрелов, теперь уже каких-то странных, бессмысленных, то тут то там лениво раздирающих вечернее благорастворение, еще завязываются кое-где короткие стычки между арьергардными частями и преследователями, которые вовсе пе обязательно собственно испанские войска (другими словами регулярные, королевские войска, другими словами вполне возможно состоящие вовсе и не из испанцев а из наемников, из ирландской или швейцарской солдатни под командованием какого-нибудь малолетнего инфанта или старика генерала с лицом как у мумии фараона, с пергаментными, в сплошных веснушках ручками, но в равной мере (ребенок или старая мумия) в золотом шитье, орденах, бриллиантовых звездах, похожие на разубранную раку, на статую мадонны в своем непорочно белом одеянии, с широкими муаровыми лентами цвета небесной лазури через плечо, с унизанными перстнями пальцами, царственное дитя верхом на пегом коне с вершины пригорка весело ищет в подзорную трубу которую не умеет толком навести последние части отступающего неприятеля, пергаментная древняя мумия восседает в своей берлине и волнует его уже сейчас место бивака, ферма, обед, постель — а возможно и девочка — которую ему отыщут офицеры), и стреляют (спорадическими выстрелами) те тайные и загадочные союзники которых любая армия-победительница как бы стихийно порождает вокруг, впереди и позади себя, без сомнения это крестьяне, или контрабандисты, или грабители с большой дороги из местных или из дальних вооруженные старинными мушкетонами или калечными пистолетами, с целой связкой медалек и эксвото на шее, а физиономии, клюв и когти у них примерно такие же как у сего высокоуважаемого джентльмена потомка калабрийцев или сицилийцев который сидит сейчас за покером в качестве банкомета, переодетый в солдатскую форму, и приторговывает сигаретами из расчета две штучки за наш четырехдневный заработок или около того, и целующие (крестьяне или контрабандисты) старый замызганный крестик вытащив его из-под ворота рубахи прежде чем разрядить в упор свой старинный мушкетон в укрывающегося в зарослях пробкового дуба или в кустарнике раненого или отставшего от своей части неприятельского солдата в приступе священной ярости, святого и смертоносного гнева, выкрикивая одновременно с выстрелом что-нибудь вроде: «Держи, сволочь, ешь!», и он (де Рейшак) внешне ко всему глухой и слепой (к выстрелам, к птичьему щебету, к заходящему солнцу), угрюмый, отсутствующий, отдавшийся на волю своего коня, бросив даже поводья, уже дошедший вернее вошедший в иное состояние, в иную стадию, то ли сознания, то ли чувствительности — или бесчувственности — и как раз в эту минуту какой-то тип — солдат без головного убора, без оружия, без петлиц и нашивок — выходит ему навстречу (из-за угла дома, из-за живой изгороди, из придорожной канавы где он притаился) и бросается бежать рядом с ним вопя: «Возьмите меня с собой, господин капитан, возьмите меня, разрешите мне поехать с вами!», а он даже не взглянув на него, или нет возможно даже взглянув, но так как глядят на булыжник, на какой-нибудь случайный предмет, и тут же отвернувшись, и разве чуть-чуть повысив голос, бросает: «Убирайтесь прочь», а солдат все продолжает бежать — или вернее трусить рядом с его сапогом, и безусловно в том никакой необходимости не было, не нужно ему было так торопиться чтобы двигаться на такой же скорости как и лошадь, но очевидно вот этот бег стихийно отвечал в его душе желанию убежать вообще, удрать, — и задыхаясь канючит: «Возьмите меня я отстал от своего полка возьмите меня господин капитан я теперь без полка остался возьмите меня разрешите мне уехать с вами…», а он-уже теперь пе отвечая, не слыша его, конечно уже и не видя, замурованный в высокомерном молчании где с ним возможно теперь уже на равных беседуют все его предки бароны, все эти Рейшаки, которые…»