Андрей Иванов - Путешествие Ханумана на Лолланд
«У девочки очень плохой аппетит, — жаловался Потапов. — Не знаю, что делать, что ей готовить. Каши она не ест. Да и понятное дело, каши тут такие херовые, что даже собаку не станешь такой кормить. Мясо не может видеть. Иногда картошку жареную поклюет самую малость, а так только сладкое. Мы, когда на даче жили, дача Ивана была, ну мы вместе жили, и холодно было, и жрать было нечего, и однажды остался один лук. Так я лук сварил, и мы этот лук как буратины съели. И вот тот лук она ела, ох как хорошо она тот лук ела! Да… А тут все есть: жри не хочу! А она пиццу не ест, котлеты не ест, сосиски, она сосиски за диванчик выбрасывает! Мы убирали комнату и нашли целые залежи пищи. То же самое было и на даче под Москвой. У нас крысы завелись из-за нее. А крысы — это не шутка! Они же ухо могут отгрызть у сонного человека! А ребенка вообще задушить может, такая вот крыса, ты что! А там вот такие были!»
Я злился на него, потому что этот урод все это говорил, защищая себя. Он себя ж выгораживал, объясняя свою тиранию, свои издевательства над ребенком. А также саму ситуацию, весь этот лагерный ужас. То положение, в которое он всю свою семью поставил. Саму эту дыру, в которую сам залез и семью за собой втащил. Все это оправдывал он заботой о семье. Поворачивал так, что он, мол, воспитывает и заботится о девочке, воспитывает. Воспитание! А то, что он при этом прикладывался, доходя до насилия, так то только ей же на пользу, видите ли. Он видел в моих глазах осуждение; но я никогда ничего ему не говорил. Мне было плевать на эту Лизу, потому что я думал только о том, что по утрам я хочу спать. Спать, а не слушать эти его крики, рычание, и ее вой. Я спать хочу. Я думал о себе. Почему нельзя в другое время воспитывать ребенка? Меня нисколько не тревожило то, что он издевается над ней; я тоже уже начинал ее ненавидеть. Потому что из-за нее я терзался и не мог уснуть. Я просто сказал ему, что он не должен орать на ребенка. Посоветовал ему сходить к сестре; получит номерок к врачу и поговорит с врачом. Может, что-то придумают, может, даже дадут какую-то диету или начнут что-то бесплатно выдавать!
«Нет, — говорил он, — бесплатно? И не мечтай. Все халявное уже выдали. Куда больше? Больше халявы не будет, будет только хуже. Она не ест из принципа, чтобы нам испортить всем настроение. Это дьявол в ней сидит, понял? Дух противоречия! Она назло нам всем не ест, она издевается над нами. Она все в пику делает, все наоборот, и врет при этом. Все портит, ломает. Ее самое любимое занятие — это давить тюбики. Возьмет пасту и давит, давит, давит с каким-то блаженством в глазах! Я видел сам: поволока в глазах, поволока, такая маслянистая затуманенность! Как знать, что из нее вырастет. От уголовника же зачата была. Вырастет проблядь какая-нибудь. У меня клей дорогой был, я им сапоги клеил и всякие резиновые вещи, такой универсальный. Так ведь весь выдавила. А как стали дознаваться кто, так она стала изворачиваться. И чего только не говорит, так врет, что засомневаешься. Но я-то ее насквозь вижу; меня не проведешь, и она это знает, она у меня получает за вранье…»
И он ее бил. Иногда так сильно, что были синяки по всему телу. Он входил в раж, жаловался потом: «Вот, бестия, опять довела, сам себе тошен, бью, и плохо мне, просто с ума схожу, но вот не могу, как схватит, просто столбняк какой, до греха доведет она меня, забью в один день до смерти…»
Я слушал, как он ее бьет, и ждал: когда ж он и правда ее забьет до смерти. Я мечтал увидеть его лицо после, омытое слезами ужаса. Представлял, как он будет пытаться ее реанимировать, при помощи вдыхания чилийских перцов, впрыскивания водки в вену, растирания ее трепещущего тельца желатином, написания знаков на ее ушах и пятках. Как я хотел увидеть его в панике, в нерешительности! Я вслушивался в суматоху за стенкой и ждал, когда услышу сдавленные крики его: «Что делать? Что делать, мать твою?!» Я желал ему самого страшного, настолько я его ненавидел. А на девчонку мне было глубоко наплевать. Вообще.
Девочка на самом деле была странная; милая, но малость со странностями; она была весьма привлекательная, по-своему, по-детски… светлая, пшеничная такая, кожа белая, веерные жилки, хрупкость, неуклюжесть олененка… она училась кататься на велосипеде, одевала кепку с большим козырьком, так бойко по нему проводила пальцами, делала нам знак, мол все будет окей, и падала, так трогательно падала, чуть не разбивалась. Михаил орал на нее, орал до хрипоты, истошно! Так, что у него ум за разум закатывался, кровь приливала к лицу, черты его искажались, в довершении сцены он театрально укладывал свое огромное тюленье тело на травку и махал на себя кепкой, сорванной с ее головы, а она стояла, сутулясь и вздрагивая плечиками, убирая волосы и вытирая слезы с лица. После припадка гнева он поливал себя из бутылочки, уже устало говарил, что она испортила ему выходной. Это точно, она портила ему представление, которое он себе задумал: отец занимается воспитанием — учит дочку ездить на велосипеде… А эта мразь возьми и выведи его из себя! Все надо испортить! Заподло! Она плакала и заикалась, а он на нее до одури: «Дура, крути ногами! А руль, дура! Для чего руль тебе, дура!» Сквозь сжатые зубы: «Поворачивай, что смотришь!» Она скатывалась с дороги и въезжала в куст, снова и снова, тупо глядя вперед, как завороженная, а потом, с запазданием, из куста слышался ее плач. Словно она там лежала минуту-другую в кустах, размышляя, как выйти из положения, как повести себя, чтоб не вызвать гнев родителя… Но гнев вспыхивал мгновенно, он того только и ждал, ничтожного повода, чтобы сорваться; любая незначительная мелочь казалась ему достаточной причиной для взрыва; так охотно он начинал наливаться кровью, с такой готовностью он разражался бранью, что, казалось, ему это было необходимо, и тогда Хануман говорил, что у Мишеля зависимость… и он произносил странное научное слово, которое мною тут же забывалось.
Лиза быстро учила язык, только какой язык она учила, было не совсем ясно… потому что дети в кэмпе говорили на странном языке, это была смесь датского, английского и немецкого, смесь ядовитая, взрывоопасная и к тому же сдобренная всякими матерными словечками из сербохорватского. Язык этот был самый уродливый, самый причудливый, самый жестокий… язык наших предков времен кроманьона! Понять его могли только сами дети.
Дома Лиза часто примешивала к русскому сербохорватский, вместо «сейчас» говорила «овде», вместо «жди» — «почекай», и, конечно, всегда говорила «разумем». В их семье был свой семейный внутренний язык, и в нем прижилось гадкое албанское слово «прчик», что означает «пук» (то есть пустить ветра). В их семье было много эвфемизмов, как в любой семье, и были домашние прозвища. Михаила звали Микки-Маусом, Санта-Клаусом, Машу звали Ма-ма-ма!-Мамммма-Мария!-Ма-ма-ма… Они мало заботились о чистоте речи, в нее неизбежно внедрялись и с легкостью в ней приживались паразиты, даже арабские, «халас!», «харам!», «хабиби», «ялла!-ялла!!!», когда Михаил торопил Машу с Лизой, он мог крикнуть на них «Ялла! Яллааа, хабиби! [42]»; он мог прийти после свалки и спросить жену посербски «Што радишь?», и она ему отвечала так же — «Ничто!», с ударением на первый слог. И то же передавалось Лизе, поэтому вряд ли она знала на каком языке говорит, когда на вопрос своей курдской подружки «Why ya faza don’ buy ya sony play station?» [43] отвечала: «This not your biznes, my frien! Razumesh? Never spor meg hvorfor! Hvorfor your fazer never fuck your mazer? This not meg biznes! I give no shit! Why you live in camp? Nobody khow, hvorfor ikke pozitiv, and your fazer eat shit, derfore ikke penger, nema nishto! Go ask your fazer why he eat shit and vask hans ass! [44]», и тогда они брали камни и начинали кидаться. Становились в пяти метрах, приседали, глядя в глаза друг другу, не опускали глаз, как собаки, зачерпывали гравий слепыми руками, привставали и, сутулясь, кидали камни, горстями, и кричали: «I kill ya bitch! I kill ya fucking bitch! I swear ya dead before night come! [45]», и никто ни слова не говорил, все проходили мимо, тупо глядя под ноги себе, те же родители, проходили мимо… и Мария с бельем в прачечную, и Михаил, одержимый поисками гаечных ключей, что одолжил чертовому Горану, цыгану распроклятому, и за угол, не обращая внимания на дождь гравия, летевший у него за спиной…
В кэмпе родители нисколько не заботились о детях. Отцы были озабочены своими кейсами, вынашивали свои думы, решали — бежать дальше или нет, считали деньги, изобретали систему питания и диеты, которые позволили бы сэкономить побольше, писали письма в Директорат или еще куда-нибудь, родне, чтоб придумали, написали справку, или документы какие прислали, которые бы спасли их карточный домик от вихря депортации; или просто пребывали в глубокой депрессии, переходящей в пьянку, которая перетекала в депрессию, и так по кругу изо дня в день; короче: не до детей уж! Матери только стирали, готовили, судачили, ругались, воевали за стиральную машину, потом воевали за сушилку, потом за место на плитке, за полку в холодильнике, за все что угодно, вели свою женскую войну, им тоже было не до детей. Получалось, что дети были предоставлены самим себе, они быстро забывали родной язык, понимая, что он им больше не нужен, быстро выучивали лагерный сленг, быстрее, чем росли, а росли они быстрее, чем решались кейсы. Они становились шпаной, как этот албанский мальчишка. Они крали всякую мелочь. Они попадались, получали по шапке от родителей, но снова шли красть, а иногда их засылали сами родители, или их использовали в качестве прикрытия, как Потапов… Он всегда одевал на Лизу рюкзачок, когда шел в магазин, приговаривая: «Надо кое-что купить, а кое-что покупить»; они набивали в укромном уголке магазина, где не было зеркал, этот рюкзачок, и спокойно выносили мясо, сыр, кофе.