Анджей Стасюк - Белый ворон
– Так спи. Кто тебе мешает?
Василь взял у меня бутылку и надолго приник к ней, словно хотел осушить ее и тем самым лишить смысла мое дальнейшее пребывание с ними.
– Нас ждет тяжелая дорога. Ты что говорил? Куда мы должны завтра дойти?
– Куда дойдем, туда и дойдем. Пусть об этом у тебя голова не болит.
– У меня-то не болит. А вот у Малыша болит бок.
Он мельком взглянул на меня, но тут же посмотрел внимательней, словно пробудился ото сна. Он попытался сконцентрировать на мне взгляд, как на некоем привидении, ну я и помог ему.
– Понимаешь, болит у него. Я как раз сменил ему повязку. Не знаю, чем все это кончится.
Длинноволосого это заинтересовало. Раны и повязки – это как раз то, что еще как-то производит на людей впечатление.
– Кто-то ранен?
Нет, он действительно был хорош собой, с этим чуть вытянутым лицом, о котором все-таки нельзя было сказать – лошадиное, но даже если и скажешь, то придется признать, что лошадь эта очень породистая. Теперь свет отражался в его зрачках.
– Наш кореш. Получил удар ножом.
– Ножом? – Он произнес это слово так, будто оно было из иностранного языка.
– Ну да, ножом. Украинские националисты напали. Ты что, не слышал о Степане Бандуре?
– Наверно, о Бандере?
– Да нет же, его фамилия была Бандура. Произошла небольшая ошибка. Историков. Не все ли равно, знамя или музыкальный инструмент. И то и то хорошо. А второе даже лучше, потому что он все-таки не был коммунистом.
– Коммунистом? Почему коммунистом?
– А ты не знаешь эту песню? Avanti popolo, что-то там еще, а потом bandiera rossa, bandiera rossa.[32] – Я, видно, запел, потому как несколько голов повернулись к нам. – Сам видишь, не мог он так зваться. Его фамилия была Бандура. Хотя черт его знает, может, он и был втайне коммунистом. Они там в Запорожской Сечи играли на бандурах и настроены были резко прокоммунистически. Знаешь ведь принципы Сечи: все в общий котел, сиречь анархия в первобытной, блаженной стадии. Ты, надо полагать, поддерживаешь анархию?
Он на миг задумался, прежде чем ответить, словно речь шла о детали одежды, рубашке или подходящем случаю выражении лица. Почесал нос, оплел свои длинные пальцы и, глядя мимо моих глаз, куда-то в висок, ответил:
– Собственно, мне это как-то безразлично. Я политикой не занимаюсь.
– Юноша, я спросил про анархию. Анархия стоит над политикой, анархия – это метаполитика, то есть метафизика. Разве не так?
– Наверно, нет…
– Что значит «наверно, нет»? Тут не может быть никаких «наверно». Забыл, в какое время ты живешь? Или – или. Кто не с нами, тот против нас.
Василь совсем заскучал, он чуть-чуть наклонился вперед, словно собираясь влезть между нами. Ко я не оставил ему шансов.
– Погоди, погоди, твоего нового знакомца надо просветить. Что-то он совсем не ориентируется в ситуации… прямо какая-то разновидность прекраснодушного идеалиста.
В глазах Василя я отметил умоляющий блеск, мягкое слезливое сверкание, которое у человека, не преисполненного любовью к ближнему, способно вызвать только одно желание – продолжить самым подлым образом мучить его.
– Так вот, я попробую это сделать, и ты мне не мешай. Хотелось бы, юноша, услышать, какова твоя политическая оптация, более того, политико-онтологическая. И никакие «наверно, нет» или «вероятно, да» здесь неуместны. Так что давай самоопределяйся, пока тебя другие не определили.
Парень неуверенно глянул на меня, потом неуверенно поглядел на Василя, снова на меня; он нюхом чувствовал какой-то дурацкий розыгрыш, но показаться смешным боялся больше чего бы то ни было и потому на всякий случай молчал и прятался за молчанием, как и за неподвижностью лица, зная по опыту, что это не раз позволяло ему выбраться из затруднительного положения.
– М-да, как-то не здорово у тебя идет. Мой друг мог бы весьма изящно тебе все это изложить, но я этот труд возьму на себя. Базиль, ты позволишь? Да разумеется позволишь. Итак, Запорожье… Оставим в стороне сраную афинскую демократию, это игра для баб, а мы как-никак мужики, одурманенные свободой, собственным потом и звериным нюхом. Так вот, они там, в Запорожской Сечи, курили длинные трубки, пили до усрачки горилку и жили, проводя время от пьянки до пьянки. Правильно, на островах, в изоляции, чтобы кровь быстрей бежала, чтобы бурлила, и так далее. Ели из одной миски, укрывались одной дерюгой. Короче, полная коммуна. А поскольку главной чертой идеала является простота, они решили отринуть все лишнее и случайное. И что сделали? Ну? Кто угадает? Базиль, ты не играешь, потому что выиграешь. Ладно, юноша, я отвечу. Так вот, первой и по-настоящему единственно существенной переменой было то, что они изгнали из своей жизни женщин. Царство самцов, со всех сторон вода, Днепр, и они за валами своей крепости реализовали бесклассовое и однополое общество. Освободиться от дьявола – значит уничтожить особенность. Ту раздражающую и дополняющую особенность мужского начала, какой является женственность. Таким образом, юноша, мы можем, поскольку имеем перед собой законченную ситуацию, определять свои позиции. Тем самым я хочу сказать, что мы начинаем дискуссию, которая, даст Бог, приведет нас к поляризации позиций. Или наоборот… Итак, продолжим, юноша…
Теперь он сидел в той же живописной позе, что и прежде, и, воспользовавшись тем, что меня пробрал словесный понос, опять потирал кончик носа, опять сплетал невероятно длинные пальцы, и я был уверен: его интересует только собственная особа, поверхности и линии, какими очерчивается его тело в пространстве. Он просто-напросто непрестанно приглядывался к себе, изучал оттиски своего присутствия в зеркале, в воздухе, в глазах людей и в собственных зенках.
Когда я снова открыл рот, когда произнес это дурацкое и многообещающее «итак, продолжим, юноша», Бандурко тихим голосом прервал меня:
– Ну, хватит, хватит же…
27
Но когда же это произошло? Как и когда?
Собственно говоря, о сроках не приходится говорить, поскольку происходило это постепенно, незаметно, круг распадался, мы сходили со своих взаимопереплетающихся орбит, предпринимали одинокие экспедиции в ту, иную, параллельную сферу бытия и возвращались потом, подобно блудным сыновьям, побитые, разочарованные, удивленные непонятностью чужих законов.
Большие груди Гжанки манили нас, искушали покинуть знакомый и безопасный мир. Может, это и было начало? Хулиганские экспедиции за женским телом. Крик, писк, искусственная давка в раздевалке или на спортплощадке, куда неосторожно прогулочным шагом по две, по три забредали девчонки, погруженные в болтовню, уже в ту пору взрослые, потому что они неосознанно подражали степенным прогулкам своих матерей. Мы налетали на Гжанку сзади, чтобы на несколько секунд замкнуть в ладонях эти два выпуклых выроста удивительной податливой материи, и нас поражала их неестественная мягкость, так не похожая на наши жесткие и упругие мальчишеские тела. Были, наверное, в этом и любопытство, и презрение, какое мы всегда испытывали к объектам нашей агрессии – к разбитым фонарям, украденным и брошенным где-нибудь велосипедам, к малолеткам, которых пинком вышвыриваешь за пределы занятой территории. Вожделение и одновременно разочарование. Мы отходили как ни в чем не бывало, засунув руки в карманы, небрежно и стильно сплевывая, победительные и умиротворенные насилием. Только Василь никогда не принимал участия, никогда не щупал. Другие тоже, но их сдерживали страх и приличия, что в общем одно и то же. Когда мы налетали где-нибудь в толпе на Гжанку, чаще всего вдвоем, чаще всего Малыш и я, то видели вокруг радостные физиономии болельщиков, потирающего руки Гонсера, он прямо-таки сучил ногами, желая присоединиться к нам, да и остальные тоже разрывались между желанием поучаствовать и стыдом, но вот Василя среди них никогда не было. Ну прямо будто он обладал способностью читать наши свинские мысли, будто заранее знал, что нам взбредет предаться этому похотливому развлечению. И он исчезал, пропадал. Он, который не отходил от нас ни на шаг.
Но тогда это продолжалось ровно столько, сколько продолжалось. Мы возвращались к себе, в свой мир, чистые, невинные, любопытство удовлетворено, говорить больше не о чем.
Вполне возможно, это и было начало, если не считать снов, которые удивляли нас, или неизвестно откуда берущихся грез, смутных картин, возникающих среди дня, если не считать порнографических фотографий со стареющими женщинами – в их лицах мы искали сходство с женщинами, с которыми встречались ежедневно, родственницами, соседками, учительницами, не могли не искать, ведь то, что совершалось на этих фотографиях, было нереально, непонятно точно так же, как обычаи насекомых или человекообразных минералов. То были дрянные снимки, сделанные с фотографий из скандинавских журнальчиков какими-то любителями и продававшиеся потом солдатам… да Бог его знает кому еще. Пока что мы еще не могли никак сочетать их с жизнью, с двумя тяжелыми и пышными шарами Гжанки, с девушками, которых мы видели в автобусе, короче, с тем, с чем мы ежедневно сталкивались, потому что обыденность не могла быть до такой степени интересна, омерзительна и притягательна. «А чем, ты думаешь, занимаются твои предки?» – бросил как-то Малыш Гонсеру. Гонсер не стал спорить, но лицо его как-то сморщилось, исказилось, и было видно, что это долго не давало ему покоя, мучило по ночам, и во время воскресных обедов, и по дороге в костел, как мучило нас всех до тех пор, пока мы с этим не смирились или не вычеркнули из памяти, задвинув раз и навсегда в тот закоулок, куда отправляются проблемы, о которых лучше не думать.