Анатолий Ким - Белка
Они сидели по разным углам, тяжело дыша и хлюпая разбитыми носами, а я встал между ними и крикнул:
— Теперь бейте меня! Оба, разом, ну! Загрызите меня насмерть! Ведь вы готовы снова сцепиться, словно псы. Разве нельзя жить мирно, по-братски, уважая друг друга?
— Нельзя, — сказал Георгий. — Нет, можно, конечно, — возразил он самому себе, — если бы мы все были без глупых предрассудков, если бы нас окружали такие же, как и мы, свободные от космических премудростей, трезвые люди. Нельзя думать, что хорошая, великая мысль приходит в готовом виде со стороны, откуда-то, а не рождается у нас здесь, только здесь, — громко начал стучать Георгий себя по лбу. — Ведь кто такой Корней Выпулков? Это изменник, переметнувшийся от нас, людей, к каким-то космическим хозяевам. Он их послушный лакей. Он уже больше знать нас не хочет. Он не хочет мучиться вместе с нами в поисках наших, блуждающих истин. Он пишет замечательные картины, потому что талантлив, может быть, как сам Микеланджело, но все портит своими дурацкими названиями. Он продался дьяволу, поэтому я должен с ним драться.
— Давай-давай, мальчик, подходи, я тебе сделаю японское каратэ, — оживился Выпулков и, повернувшись к деревянной полке, на которой стояли банки с красками, ударом ребра ладони переломил доску. Банки грохнули на пол.
— Подождите минутку! — попросил я. — Дайте мне сначала уйти. Кажется, я здесь лишний. Когда дерутся медведь с тигром, белки разбегаются и тихо сидят в своих гнездах. Так что позвольте мне уйти.
Я схватил свой этюдник, выбежал из мастерской и по темному коридору, воняющему волчьим логовом, прошел к прихожей, где была кромешная тьма, шипела вода, пробиваясь из неисправного крана; я толкнул тяжелую, прошлого века, тихо ждущую конца дверь, попал в другой коридорчик, с провалившимся полом, — и там был выход с косой дверью, которая не закрывалась, прочно осев углом на землю.
Когда я удалился из комнаты, противники переглянулись, и Выпулков, медленно опустив занесенную для смертельного удара руку, растерянно молвил:
— Чего это он?
На что последовал ответ Георгия:
— Ненавидит всякое насилие.
— Боится?
— Нет. Слишком нежная душа. По ночам во сне плачет.
— Почему плачет?
— Наверное, оплакивает мировое зло, которое ему невмоготу терпеть.
— Бедный! Не получится из него космического художника.
— Боюсь, что вообще никакого не получится.
— А жаль. Он все понимает, не то что ты.
— Ну ладно, прощай. Пойду догоню его.
— Будь здоров, — Выпулков протянул боевую руку, которую Георгий крепко пожал, и, захватив свой этюдник, быстро вышел вслед за мною.
Когда он догнал меня на углу Трубной улицы и Самотеки, я спросил у него, замедлив шаги:
— Ты и вправду считаешь, что из меня не получится художник?
— С чего ты взял… — смутился Георгий.
— Ведь я плачу по ночам. И я действительно не способен понять и переварить человеческое зло. Понять и переварить. Хотя, должен признаться, белки тоже иногда таскают птичьи яйца из гнезд.
— Ну, извини, дорогой, за все. Я этого не хотел. Он ведь сам первый начал.
— Черным мне кажется иногда мир, Георгий. Деревья черными. Люди. Я, наверное, все-таки прирожденный график, а не живописец. Во мне нет той силы, которая должна быть у живописцев. Я не знаю, как мне дальше жить на свете, Георгий.
— Извини. Ну, прошу тебя! Я не сдержался. Почему он тычет в нос своим космосом? Разве мы для космоса должны работать, а не для людей?
— Когда я пытаюсь представить себе мать, мне всегда видится белка. Приемные родители мои, — я не видел их уже три года, — становятся все более чужими для меня. Возможно, придет время, и я их забуду, хотя они были ко мне всегда добры. Но я никогда не забуду белку, которая спустилась ко мне по дереву, когда я лежал рядом с мертвой матерью в лесу…
Я сегодня должен с тобою объясниться до конца, настала такая минута. Я чувствую, что и ты что-то скрываешь от меня, что-то самое главное в себе. Ну так вот и объяснимся начистоту. Я должен тебе сказать, что не могу, не в состоянии быть тебе надежным другом, как мне хотелось бы. Потому что я белка и потому что мне так печально на этом свете. С подобной печалью на сердце я не имею права даже на дружбу. Я не могу и не хочу ни с кем делиться этой печалью. Но ты за меня не бойся, Георгий. Ведь я, если говорить всю правду, никогда ничего не боюсь. Я не могу, конечно, драться так, как можешь ты, и не научусь искусству ненависти, но я знаю свою тайную силу, которая выше и могущественнее самой лютой ненависти. Я все сказал, что хотел, а сделал это потому, что чувствую: мы скоро расстанемся, и, кажется, навсегда.
— Ты угадал снова: да, я что-то скрывал от тебя. Но я этому больше не удивляюсь… А скрывал я от тебя вот что. У меня родился ребенок в Австралии. Дочка. Я весь этот год переписывался с Евой, а тебе не говорил. Не знаю почему, вот клянусь тебе, что не знаю, почему не хотел показывать тебе ее писем.
— А я знаю почему. Потому, что ты собираешься уехать туда, к ней.
— Уехать? Стать мужем миллионерши? На этот раз ты ошибаешься.
— Нет.
— Ошибаешься, и сильно. Неужели ты считаешь возможным, чтобы я продал свою свободу за какие-то вонючие миллионы?
— Я не считаю, что это возможно. Но ты поедешь.
— А может быть, ты сам хочешь, чтобы я уехал?
— Нет. Нет. Ведь там тебя ждет беда. Была бы моя. воля, я бы не пустил тебя. Но все бесполезно. Уже есть где-то решение, я не знаю где.
— Голос из космоса? — криво улыбнувшись, сказал Георгий.
— Скорее твой собственный голос, которого ты еще не слышишь, а может быть, просто не хочешь слышать.
— Аминь! Именно: не хочу слышать, поэтому и не услышу.
Наш драматический разговор происходил весною, в марте, и прошло жаркое московское лето, настала осень, а пророчество белки все еще не сбылось. За это время случилось многое. Исчез Кеша Лупетин, написал из деревни короткое письмо, в котором сообщил, что по семейным обстоятельствам не может больше вернуться в училище. Меня исключили за «формализм», хотя официально было объявлено, что за академическую неуспеваемость, я ушел из студенческого общежития и перешел в рабочее, за городом, в поселке Кокошкино; мне удалось устроиться в трест «Мосфундаментстрой» разнорабочим. Осенью ко мне в общежитие приехала Ева.
А я в это лето был на Сахалине, на каникулах у своих приемных родителей, которые соскучились по мне, принялись баловать меня, одели во все новое с ног до головы, в самое лучшее, что только нашлось в районном магазине: я усердно посещал танцы в клубе «Шахтер», аккуратно подстриженный, в новеньком клетчатом костюме, при галстучке, а в хорошую погоду пропадал на море, среди песчаных дюн, проросших цветущим шиповником. По ночам я часто не спал, лежал в постели и слушал затейливый дуэт Храповицкого, который пели носами мои добрейшие бухгалтер и бухгалтерша, им скоро на заслуженную пенсию, так почему бы и не похрапеть всласть со спокойной, умиротворенной душою. Я представил, как приемная мать наводит в доме порядок, моет, чистит, протирает — и так каждый день, каждый день с молитвенным усердием. Зачем? Бессонными ночами, пребывая в ясном сознании, с незамутненной головою, я думал о своей подлинной матери-белке, о друзьях — Лупетине, Георгии, о Мите Акутине, который нелепо погиб совсем молодым, о миллионерше Еве, которая своего не упустит (о, такая не упустит!), хотя манеры у нее мягкие, женственные, и на вид кажется обыкновенной девчонкой с веснушками, каких тысячи в Москве, — одевается специально так, чтобы выглядеть подобной девчонкой.
Да, мне белка не раз говорил, что в глазах Евы он читает спокойную уверенность львицы, которая полагает, что в любой момент может тобою пообедать, но не делает этого, потому что сыта, — и ее умиляет собственное великодушие… Я этого не увидел в ее глазах, когда однажды вечером она появилась в дверях кокошкинского общежития, на пороге комнаты, где я жил. Кроме меня в комнате жили еще три парня, все разных национальностей: татарин Сигбатуллин, чуваш Никонов, рязанец Толя Маркушин. Никонов спал, остальные были на танцах, я лежал на своей кровати и читал «Волшебную гору» Томаса Манна. Появление Евы в комнате было столь же невероятным и малоубедительным, как возникновение покойника на спиритическом сеансе, описанном в романе, я отложил книгу на тумбочку и, краем уха прислушиваясь к радиоле, звучащей на улице, на танцевальной площадке, недоверчиво смотрел поверх босых ног на призрак моей тоски и заметил с удивлением, что пальцы на ногах у меня шевелятся сами по себе, без всякого на то моего соизволения.
Нет, отрицать подлинность ее любви к Георгию было бы просто нелепо, я никогда и не сомневался в ее чувствах к нему, но я сам был зверь, а наше дело такое: люблю — значит, хочу съесть. Например, в глазах серого Лобана, который, оказывается, еще не сдох и недавно, когда я, навестив своего сахалинского учителя по рисованию, возвращался через пустырь, кинулся за мною следом и гнал, как бывало давным-давно, меня до самых сараев, — в желтых глазах громадного пса была такая яростная любовь ко мне, что я чуть было не бросился добровольно ему в зубы. Я не хочу приписывать австралийской вдове качеств, каких у нее вовсе не было — вероломства, жестокости, беспощадности, наоборот, должен сказать, что Ева произвела на меня чрезвычайно приятное впечатление, и я вполне мог понять Георгия, что он сумасшедшим образом влюбился в эту львицу, на которой в результате долгой селекционной работы наросла шелковая шерстка. И все дело было именно в породе, которая сохраняется под любой кожей; Ева была львиной породы, и это немедленно учуял австралийский мультимиллионер, ныне покойный, поэтому женился на ней, это было ясно и мне, но только не Георгию.