Бобо - Горалик Линор
Дожить бы только до утра!
Держись, солдат, борись, солдат.
Твой командир нахмурит брови
И скажет: «Поправляй здоровье,
Ребята ждут тебя назад».
И ты вернешься в ратный бой
За счастье братского народа,
За наш язык, за их свободу,
За жизнь, спасенную тобой!..
Память моя! Почему от этих слов — ах, да совсем же простых слов, неприлично простых слов — горло дерет у меня и я запрокидываю голову назад, ровно как тогда, на площади Ленина, чтобы слезы у меня из глаз не полились? А потому что не в словах дело: дело в вере; что это был за момент? Это был момент, когда я был полон… Но нет, нет, что теперь говорить об этом; это был момент русского моего детства, если угодно; покончим на том и вернемся на площадь и скажем прямо, что не только у меня были слезы на глазах, когда песня кончилась, поэтому я не сразу сообразил, что именно торжественный голос над нами говорит. А говорил он: «Виктор Зорин. Стихотворения нового времени». Когда я понял наконец, что это именно нашего Зорина, начальника моей охраны Зорина, ждут теперь на сцене, я думал, что он бегом побежит, но Зорин стоял напряженный, сжимая в руке телефон и играя желваками, и я понял, что он пережидает аплодисменты.
— Когда это ты ввинтиться успел? — весело поинтересовался Кузьма.
— Хуй соси, — очень серьезно ответил Зорин и пошел к сцене твердым шагом, и быстро поднялся, и долгим жестом выпрямленных перед собой рук добился тишины на площади, и всмотрелся в телефон, и стал читать.
Хлопали, и хлопали хорошо, но Зорин замахал руками — не сейчас, не сейчас — и прочел еще два стиха; один очень мне понравился, напевный и грустный, «Ночь укрывает танки траурной простыней», — про то, как солдаты, оставшиеся без командира, подсчитывают потери и составляют донесение в штаб («…убит командир — один…»), а второй не понравился мне совсем — там солдат пишет девушке, которая его отговаривает воевать за чужую свободу («…Что тебе этот братский народ, если губы мои пересохли?..»), и вместо того, чтобы поставить ее на место и напомнить ей, что быть боевой единицей и верным слугой своей Родины — высшая цель мужчины, долго рассусоливает про то, как он вернется победителем и сможет без стыда смотреть ей в глаза. Я начал думать о Зорине: Толгат — как бы часть меня, Аслан — чудовище, Кузьма мне нравился, но хитрец большой, а Зорин, как и я, воин, и я должен бы ощущать его ближе всех к себе, но две вещи мне мешали: первое — открывшиеся мне только что в душе Зорина большие странности, а второе — что он вроде бы не замечал меня и этим неприятно напоминал Аслана — тот уделял мне, напротив, очень много внимания, но так, словно я животное. Вот и сейчас, закончив читать, Зорин на меня даже не посмотрел, а ведь всем концертом именно меня чествуют! На краю сцены уже стояли три девицы в красивых вышитых костюмах и с бубнами, явно намеренные танцевать, но Зорин на них махнул рукой — подождите, мол, — и сказал в микрофон:
— Если есть какие-то вопросы по этим новым стихам и вообще — вы задавайте, я буду рад ответить.
Хмыкнул у меня над ухом Кузьма, повисла тишина над площадью, и стало немножко неловко, но тут откуда-то из-под сцены вывернулась бойкая девица, которая, рассыпаясь в восторгах и выделяя из себя бесконечные значки с гербом города Керчи, встречала нас в порту, вела, забегая собачонкою мне под ноги, на эту площадь и, заливаясь краской, пятьдесят раз за минуту спрашивала Зорина перед концертом, не желает ли он воды, мороженого, шампанского, шашлыка из местной замечательной шашлычной, сока, шампанского, воды, печенья, воды и шампанского, а мне даже яблока не предложила. Девице этой теперь поднесли микрофон, и она, став потной и пунцовой, проговорила в него все той же бешеной скороговоркой:
— Виктор, мы всей Керчью счастливы, и для нас такая честь… Спасибо вам за потрясающие, ну просто потрясающие стихи!.. И вопрос у нас, у меня был… Ну мы с вами по дороге уже познакомились, но я и по текстами вашим вижу, слышу… Вы героический, героического склада человек, вы герой по натуре! Вот я хотела спросить, как вы удерживаетесь, как вы сдерживаетесь, чтобы не пойти сейчас на фронт? С вашим опытом, ну и… Как вы вот сдерживаетесь, чтобы не пойти сейчас в бой, ну на спецоперацию, с вашим героическим складом?
В этот момент я понял, что Кузьма заболел. Я не видел его лица; он отвернулся и стоял теперь ко всем спиной, а ко мне боком; его мелко трясло, он закрывал рот рукой, и мне стало по-настоящему страшно — я вспомнил рассказы маменьки о том, как у отца начинался муст: с мелкой безудержной дрожи, выдававшей нарастающую у отца внутри ярость, после которой отец, ослепленный этой яростью, крушил все подряд, огромный, страшный, неостановимый, крушил до пяти дней кряду, и даже мать, которую он обожал и которая по силе не уступала ему, уходила тогда у него с дороги. Я вдруг осознал, что, невысокий и худой, в мусте Кузьма будет страшен, и попятился, но тут Кузьма стал издавать такие звуки, как черная свинья Бабируса во время обеда, и я в ужасе заметил, что он вовсе не болен, а давится смехом. Пауза на сцене между тем длилась, а потом Зорин заговорил тепло и мягко. Он сказал, что ему очень тяжело. Что засыпает он плохо. Что он каждую ночь спрашивает себя, почему он сейчас не спит на земле вместе со своими братьями по оружию. Но кто-то, сказал Зорин, должен не спать. Кто-то должен смотреть и слушать, кто-то должен писать и рассказывать. Кто-то должен стать голосом тех, кто идет в бой. И этим человеком пришлось стать ему. «Я ответил на ваш вопрос?» — спросил Зорин, поднося руку ко лбу козырьком и глядя на девицу, но как бы и поверх девицы. Пунцовея и всячески переминаясь, девица закивала так, что с ее макушки слетел на глаза обруч, а затем сложила пальцы сердечком. «Ну, я рад», — печально сказал Зорин и сошел из мира горнего к нам — к Аслану, у которого он сразу попросил две таблетки кетанова, и к громко сморкающемуся Кузьме, которому он немедленно показал от бедра фак. Девушки с бубнами принялись плясать то, что я сразу понял как русский танец, и вдруг я почувствовал, что ужасно устал, и закрыл глаза, а когда я их открыл, уже не били бубны и не пели хором учащиеся 67-й школы; на сцене разбирали аппаратуру, зато ко мне выстроилась огромная очередь желающих сфотографироваться.
Я был не рад, но тронут; с одной стороны, казалось мне, что парадные портреты для представителей моей профессии так не делаются, и, пока не наденут на меня латы, лучше бы было с фотографированием повременить; а с другой стороны, я вдруг представил себе, чтó будут значить эти фотографии для тех, кто сейчас терпеливо томился под вполне себе резким мартовским ветром в этой длинной очереди, когда дойдет до них, не дай боже, весть о моем, скажем, боевом ранении: подзовут они друзей своих и, нежно касаясь пальцами экранов, скажут им: «Вот он, наш Бобо: мне довелось видеть его, и я поднес ему яблочко!» При мысли о ранении мне посмурнилось; я затряс головою, и кто подошел ко мне следующий и дал очередное яблоко, тот получил плохую фотографию, а два раза одному и тому же семейству или, скажем, раненому человек в черном костюме фотографироваться не давал, и я был ему благодарен: бесконечные яблоки надоели мне, я проголодался по-настоящему, и попадающемуся время от времени пирожку с вишнею бывал очень рад — мне была видна на дальнем краю площади торговка с двумя полными пирожков корзинами, и очередь к ней стояла немногим меньше моей, чтобы, купив пирожок у нее, мне же его и принести. Пирожками, однако, тоже сыт не будешь; терпение мое кончалось. Я стал топтаться и трубить; очередь попятилась; прибежал откуда-то Толгат, утирая масляные губы; я вдруг обиделся — я понял, что из наших остался на площади совсем один, если не считать безымянных мужчин в черных костюмах; что, судя по аромату, идущему от Толгата, все они где-то неподалеку едят и пьют, пока я катаю языком по зубам несчастные яблоки и чуть не целиком глотаю жалкие пирожки; что, пока мои ноздри раздражены городскими запахами, они там вдыхают фимиам парадного обеда.