Джон Фаулз - Дэниел Мартин
Льюис снова пускает жатку. Теперь кролики выскакивают из пшеницы через каждые несколько ярдов — большие и маленькие, некоторые до смерти перепуганы, другие — полны решимости. Старики бросаются за ними, размахивая палками, спотыкаются, падают ничком; под ногами путаются дети. Визг, крики, брань, торжествующие победные возгласы; мчится ищейка, изворачивается, нагоняет, хватает — беззвучно, безжалостно. Последний валок. И вдруг — вопль боли, как крик младенца, из-под скрытых в пшенице ножей. Не оборачиваясь, Льюис машет рукой назад. Прочь по стерне тащится кролик: у него отрезаны задние лапы. Мальчишка-подборщик бежит, поднимает зверька, торчат окровавленные обрубки. Зеленоватые шарики кала сыплются из-под хвоста. Кролик дёргается в руке; опять тот же вопль… Мальчик резко бьёт ребром ладони, ещё и ещё раз; потом поворачивается и с видом полного безразличия швыряет убитого кролика на груду других таких же. Остекленевшие круглые глаза, торчащие усы, обмякшие уши, белоснежные хвостики. Мальчик подходит поближе, глядит на убитых зверьков — их тут, пожалуй, уже больше двадцати. Сердце у него вдруг сжимается… странно сжимается, не предчувствием ли? Наступит день, когда в опустевшем поле он заплачет об этом.
Он поднимает голову и видит двух женщин, они — единственные, кто не принимал участия в этой бойне: его тётушка и миссис Ласкум стоят у растянутой на стерне под ясенем скатерти и мирно беседуют. Рядом с ними поднимается в воздух голубоватый дымок: водружённый на камни, греется старый, почерневший от копоти чайник. Последний кролик, преисполненный решимости, мчится прямо к подслеповатому старому Сэму, проскакивает у него промеж ног, уходит далеко от преследующих его мальчишек. Ищейка пытается проскользнуть между ними, на мгновение утрачивает равновесие, теряет кролика из виду и наконец-то позволяет себе огорчённо тявкнуть; в отчаянии оглядывается — такое множество орущих, подгоняющих, машущих руками двуногих вокруг! Видит вдали мелькающий белый хвостик и снова пускается в погоню. Но кролик успевает скрыться в зелёной изгороди. Цыган свистит. Пёс прыжком поворачивает вспять, возвращается к хозяину, поджав хвост.
Время раздавать призы. Старый мистер Ласкум стоит у груды охотничьих трофеев; он слегка смущён — не привык играть роль царя Соломона. Один кролик — тому, ещё один — другому, крольчонка — кому-то из ребятишек, пару жирных кролей — цыгану, ещё одного — старине Сэму. Шесть штук — мальчику-подборщику.
— Давай-ка снеси их под ясень, Дэнни.
И Дэнни (сам он предпочитает именоваться Дэн) шагает через поле, держа тушки за задние лапы — по три пары лап в каждой руке, идёт словно Нимрод8; направляется под ясень — пить чай.
Миссис Ласкум — маленькая, чёрные брови изогнуты, словно две запятые, — стоит над костерком из хвороста, уперев руки в бока, улыбается мальчику.
— Ты сам их всех словил, Дэнни?
— Только двух. И то один не считается, он под ножи попал.
— Бедняжка, — говорит тётушка.
Миссис Ласкум почтительна, но презрение своё высказывает ничтоже сумняшеся:
— Да что вы, милая моя, ежели б не та каменная стенка, что ваш сад огораживает, вы б и слезинки из-за энтих не уронили.
Тётушка ласково улыбается ему, а миссис Ласкум берёт кроликов, прикидывает вес, одобрительно кивает, щупает заднюю часть у каждого, отбирает пару поувесистей.
— А это — вам на ужин, Дэнни.
— Ой, правда? Спасибо огромное, миссис Ласкум.
— Вы правда хотите их нам отдать? — спрашивает тётушка. И добавляет: — Просто не знаю, что бы мы без вас делали.
— А отец где? — спрашивает мальчик.
— Кажется, сам благочинный9 к нему приехал. Насчёт паперти.
Мальчик кивает молча, таит своё одиночество, глубоко запрятанный эдипов комплекс; он уже подошёл к тому перекрёстку, который всем сыновьям предстоит перейти.
— Ладно, — говорит он. — Вот только кончим копнить.
Он идёт к остальным, уже принявшимся за работу; но теперь в поле много больше рабочих рук — как на картинах Брейгеля. Ребятишки подтаскивают дальние снопы поближе к подборщикам, соревнуясь — кто скорей; даже Малыш снисходит до подборки снопов в последние двадцать минут.
Потом — снова под ясень: ритуал неизменный, как святое причастие; старая скатерть в розовую и белую клетку, хлеб, литровая миска с густыми сливками, горшочки с вареньем — малина, чёрная смородина; выщербленные белые кружки; два заварочных чайника, чёрно-коричневые, того же цвета, что и кекс, буквально набитый изюмом и коринкой. Но лучше всего — запретные топлёные сливки, румяная складчатая пенка утопает в их пышной белизне. С начала времён на свете не было сливок, равных этим: голод, разбуженный жатвой, солнце, дети, окружившие скатерть и не сводящие с неё глаз, запах пота… Луг, и хлев, и шумное дыхание тёмно-красных девонских коров… Амброзия, смерть, сладость малинового варенья.
— А ты его видала, ма? А вы его видали, миз Мартин? Да мы тут все до евонного самолёта прям дотронуться могли, верно, Дэнни?
Позже.
Он один посреди высоченных буков, над безлюдным теперь, уставленным копнами полем, в роще, где так мягка и плодородна земля; он приходит сюда каждую весну, чтобы отыскать первую адоксу-мускатницу — такое недолговечное удивительное крохотное растение, пахнущее мускусом, на изящной головке — четыре бледно-зелёных цветка, словно четыре лица. И здесь тайна, загадка: это его цветок, его нынешняя эмблема, почему — не объяснить. Солнце низко склоняется к западу, он больше всего любит предзакатные часы. Косые лучи высвечивают пастбище по ту сторону долины; параллельные волны трав бегут там, где когда-то, целую вечность назад, шли волы, таща за собой тяжёлый плуг; туда ему тоже надо наведаться, теперь уже скоро, потому что ещё один его любимый цветок, скрываемый ото всех — пахнущая медовыми сотами орхидея Spiranthes spiralis, — вот-вот распустится на старом лугу. Он тщательно оберегает то, что ему известно: птичьи знаки, места, где рождаются редкие растения, кое-что из латыни и фольклора, потому что ему столь многого ещё недостаёт. Листья буков над ним кажутся прозрачными в лучах заходящего солнца. Совсем рядом, чуть выше, курлычет горлинка, попискивает поползень.
Мальчик сидит опершись спиной о буковый ствол, сквозь листву разглядывая поле внизу. Нет прошлого, нет будущего, время очищено от грамматических форм; он вбирает в себя день сегодняшний, переполненный ощущением бытия. Его собственный урожай ещё не созрел для жатвы, но мальчик словно слит в одно целое с этим полем: оттого-то ему и было так страшно. Страшна не сама смерть, не смертная боль от ножей жатки, не вопль, не окровавленные обрубки ног… но то, что так легко умереть, уйти из жизни прежде, чем снова созреет пшеница.