Имре Кертес - Без судьбы
Мачехина мамаша явилась в лихо заломленной шляпке конусом, с полями; спереди на шляпке торчало, склоненное набок, перо. Вскоре, однако, шляпку она сняла, и показались красивые, хотя и редковатые, белоснежные волосы, собранные на затылке в маленький, как орех, узелок. Лицо у нее узкое, желтоватое, глаза темные и большие, на шее под подбородком свисают две вялые складки кожи; она похожа на какую-то очень умную и очень породистую охотничью собаку. Голова у нее постоянно чуть заметно трясется. На ее долю выпала задача упаковать вещевой мешок отца: в таких делах она признанная мастерица. Она тут же принялась укладывать вещи, по списку, который дала ей мачеха.
А вот мачехиной сестре мы никакого применения найти не смогли. Она намного старше мачехи, и вообще словно бы совсем и не сестра ей: маленькая, толстенькая, личико – словно у удивленной куклы. Она беспрерывно что-то верещала, иногда принималась плакать и еще всех по очереди обнимала. В том числе и меня; мне еле удалось вырваться из ее мягких, пахнущих пудрой объятий. Когда наконец она села, вся масса рыхлой плоти легла на ее коротенькие ляжки. Да, и чтобы про отца не забыть сказать: он так и остался стоять возле канапе, где сидела бабушка, и терпеливо, с невозмутимым лицом выслушивал ее жалобы. Сначала она тоже плакала, жалея отца, но собственные несчастья постепенно заставили ее забыть про него. Она жаловалась, что у нее все время болит голова, что в ушах стоит пульсирующий шум – от давления. Дедушка, ко всему этому давно привыкший, помалкивал. Зато не отходил от бабушки ни на минуту, так и просидел рядом с ней до конца. За весь вечер я не услышал от него ни слова; но каждый раз, когда взгляд мой падал в ту сторону, я видел его все в том же углу, который, по мере того как надвигался вечер, погружался в темноту; вот уже света, рассеянного, желтоватого, хватало лишь на его голый, с большими залысинами лоб да на горбинку носа, глазницы же и нижняя часть лица тонули в густой тени. И только живой блеск глаз выдавал, что из своего угла, незаметный, он наблюдает за всем, что происходит в комнате.
Я уже думал, что никого больше не будет; но тут пришла еще двоюродная мачехина сестра с мужем. Я зову его дядя Вили: это его имя. У него что-то не то с ногами, и один ботинок он носит с более толстой подошвой, чем другой; зато благодаря этому его не забирают в трудовые лагеря. Голова у него – в форме груши: сверху широкая, выпуклая и лысая, в щеках же – чем ниже к подбородку, тем уже. В семье к его мнению прислушиваются, потому что, до того как открыть букмекерскую контору, он занимался журналистикой. Вот и сейчас он пожелал сразу же поделиться интересными сведениями, которые узнал из «конфиденциального источника» и считал «абсолютно достоверными». Он уселся в кресло, увечную ногу вытянул вперед, ладони с сухим шорохом потер друг о друга и сообщил нам: «скоро в нашем положении ожидается коренной поворот», поскольку насчет нас начались «тайные переговоры», которые идут «между немцами и державами коалиции, при нейтральном посредничестве». Дело в том, что немцы, объяснил нам дядя Вили, «теперь уже и сами видят, что положение их безнадежно на всех фронтах». И тут дядя Вили высказал мнение, что мы, «евреи Будапешта», оказались немцам очень даже «кстати» в их стремлении «за наш счет выторговать у коалиции определенные выгоды для себя», а уж коалиция-то ради нас пойдет, конечно, на любые уступки; здесь он упомянул один, на его взгляд, «очень важный фактор», который известен ему еще из журналистского опыта: этот фактор он назвал – «мировое общественное мнение», и сказал, что оно было «потрясено» тем, что у нас происходит. Торг, конечно, идет жесткий, продолжал дядя Вили, и как раз в этом находит объяснение нынешняя суровость предпринятых против нас мер; но что делать, это естественное следствие «большой игры, в которой мы, собственно говоря, представляем собой всего-навсего средство невероятного по своим масштабам международного шантажа»; однако дядя Вили пояснил, что он, прекрасно зная, что в это время «происходит за кулисами», рассматривает все это прежде всего «как эффектный блеф», ради того, чтобы повыше поднять цену, и потому просит нас лишь набраться терпения, пока «события приведут к какому-нибудь результату». Тогда отец спросил его, можно ли ожидать этого результата к завтрашнему дню и может ли он считать свою повестку тоже всего лишь блефом, и вообще, может быть, завтра ему вовсе и не стоит уезжать в трудовые лагеря. Тут дядя Вили чуть-чуть смешался. И ответил: «Ну нет, конечно, так речь не стоит». Однако добавил, что совершенно уверен: отец мой скоро опять будет дома. «Двенадцатый час скоро пробьет», – сказал он, снова потирая руки. И еще добавил: «Будь я настолько уверен в какой-нибудь из своих ставок, я бы не был таким голодранцем!» Он хотел было еще что-то сказать, но тут мачеха и ее мамаша как раз закончили упаковывать вещевой мешок, и отец встал, чтобы примерить, как он сидит на спине.
Последним явился самый старший мачехин брат, дядя Лайош. Он в нашей семье играет какую-то весьма важную роль, хотя какую точно, я вряд ли смог бы определить. Он сразу пожелал побеседовать с отцом с глазу на глаз. Мне показалось, отец отнесся к этому без всякого восторга и, пускай в очень тактичной форме, постарался как можно скорее от него отвязаться. Тогда дядя Лайош неожиданно переключился на меня. Он сказал, что хотел бы со мной «немного потолковать». И, уведя меня в дальний угол комнаты, поставил там возле шкафа, а сам сел напротив. Начал он с того, что, как мне известно, завтра мой отец «покидает нас». Я сказал, что да, мне это известно. Тогда он захотел услышать, будет ли мне его не хватать. Вопрос немного раздражал меня, но я все же ответил: «Ну да, само собой». Это мне и самому показалось недостаточным, и я быстро добавил: «Очень». На что он долго кивал, и лицо у него было страдальческое.
Зато после этого я услышал от него кое-какие удивительные и интересные вещи. Он сказал, например, что нынешний печальный день подводит черту под тем периодом моей жизни, который он назвал «беззаботное, счастливое детство». «Уверен, – многозначительно посмотрел он на меня, – подобные мысли тебе еще и в голову не приходили». Я сознался: в самом деле не приходили. Но он опять же выразил уверенность, что в словах его нет ничего такого, до чего я не мог бы дойти собственным умом. Я снова сказал: в самом деле вроде бы нет. Тогда он сообщил мне, что с отъездом отца мачеха останется без помощи и опоры, и хотя семья «не будет терять нас из виду», однако главной опорой с этого момента буду для нее я. «Ничего не поделаешь,
– продолжал дядя Лайош, – тебе рано придется узнать, что такое заботы, что такое самоотречение». Потому что житье-бытье мое теперь будет, по всей вероятности, уже не таким безоблачным, как до сих пор, и он не хочет скрывать это от меня, поскольку говорит со мной «как со взрослым мужчиной». «Отныне, – сказал он, – ты тоже причастен к общей еврейской судьбе»; на этом он остановился подробнее, упомянув, что общая судьба эта подразумевает «непрестанные, тысячелетиями длящиеся гонения», которые, однако, евреям «надлежит принимать со смирением и бесконечным, жертвенным терпением», поскольку на испытания эти обрек их, за давние грехи, сам Господь, и потому, только уповая на Него, могут они надеяться и на милость Его; Он же ожидает от нас, чтобы и в этом тяжелом положении мы стойко вынесли все, что Он определил нам «по силам нашим и способностям». Скажем, мне, услышал я от него, дблжно в дальнейшем достойно показать себя в роли главы семьи. Тут он спросил: чувствую ли я в себе достаточно сил и готовности для этого? Хотя я не очень-то улавливал – особенно когда он говорил о евреях, об их грехах, об их Боге, – при чем тут, собственно, я, тем не менее слова его, не стану отрицать, как-то задели меня за живое. Так что я ответил: да, вроде чувствую. Он, как можно было судить по его лицу, остался моим ответом доволен. Вот и хорошо, сказал он. Он всегда считал, что я мальчик разумный и что в душе у меня «живут глубокие чувства и серьезное сознание ответственности», и это среди ударов судьбы в какой-то мере служит ему утешением, – так выходило из его слов. Тут он протянул ко мне руку и двумя пальцами, которые с наружной стороны покрыты были пучками волос, а с внутренней – легкой влагой, взял меня за подбородок, потом тихим, немного дрожащим голосом произнес: «Твой отец отправляется в дальний путь. Ты молился за него?» Была в его глазах некая суровая требовательность, и, может быть, именно взгляд этот пробудил во мне тягостное ощущение, что я что-то не сделал для отца. Самому мне это до сих пор и в голову не приходило, но теперь, когда он мне об этом сказал, я уже не мог избавиться от мучительных угрызений совести – и, чтобы освободиться от тяжкого груза, ответил: «Нет, не молился». – «Пойдем со мной», – сказал он.