Алексей Бакулин - Июль, июнь, май
Мы втащили лучевик в дом, мы усадили послушную Петровну у голой стенки на фоне выцветших розово-серых обоев, словно для фотографирования, мы нацелили на неё раструб бывшего эпидиаскопа, который дал свой корпус моему лучевику. Электрическая розетка не работала. Пришлось менять расположение. Петровну посадили у окна.
— Нет, — сказал Славик, — во-первых, с улицы всё видно, а во-вторых, — ты что же, прохожих собрался облучать? А? Излучение-то проникающее, как я понял… Так? Далеко твоя пушка бьёт?
— Метра на два, не больше, — заверил я Славика, но он поморщился и замотал головой:
— Нет уж. Вот будет фокус, если кто-то пройдёт мимо, и, так сказать, выскочит на линию огня! А? Хорошо если старичок какой, а если молодой? Представляешь?
Я представил. Петровну посадили на кровать, хотя она очень возражала: не хотела мять постельное бельё. Рулецкий взгромоздил аппарат на круглый шатучий стол, воткнул штепсель в розетку, я занёс палец над выключателем…
— Ну не тяни уже!.. — вскричал Славик через минуту. — Жми давай, ядрён-батон!
— Я — да, я сейчас… — бормотал я, но палец мой словно держал кто-то, не давал ему опуститься на кнопку. Подобное чувство у меня бывало в детстве, когда нужно было перепрыгивать широкую, наполненную студёной апрельской водой канаву: кажется, вот-вот прыгнешь, а ноги прыгать не хотят, и стоишь, стоишь на берегу канавы, и наконец решаешься идти в обход. Но тут в обход идти не пришлось: Славик поднял кулак, опустил его на мой палец, палец вдавился в кнопку, в аппарате вспыхнули лампочки, раструб эпидиаскопа засветился ровным, мягким электрическим светом и чуть заметное светлое пятно легло на белую рубашку Петровны, на грудь, прямо на сердце. Старуха сидела с отсутствующим видом и бессмысленно косилась за окно, где кто-то бодро шагал по деревянным мосткам. «Вот, — подумал я, — как хорошо, что с нами Славик! Я бы не догадался отсадить бабку от окна, — сейчас облучили бы ни в чём не повинного человека!»
— Всё? — спросил Рулецкий.
— Нет, — ответил я. — Не нагрелся ещё. Чуть-чуть подожди…
Ровное гудение лучевика усилилось, свет, льющийся из раструба, стал насыщеннее и приобрёл голубоватый оттенок, пятно на рубашке проявилось более отчётливо.
— Готово! — сказал я и самостоятельно ткнул пальцем в выключатель. Рулецкий и Славик выжидающе воззрились на меня.
— Что уставились? Всё, сеанс окончен. Теперь надо ждать результатов.
— А они будут? — мягко спросил Славик.
— Должны! — с чрезмерной бодростью ответил я. — Последняя кошка сдохла через три часа после облучения, так что, какой-то результат мы непременно получим…
Ни Калинкин, ни Рулецкий о судьбе подопытных кошек не знали ничего. Я ещё не договорил фразы, а эти двое уже загалдели, замахали руками, Рулецкий всё норовил ткнуть меня кулаком в щеку, перепуганный Славик налетел было на меня, но потом махнул рукой и теперь возился с Петровной, — а она, кажется, не слышала моих слов, и вообще забыла, зачем мы здесь, а может быть, она спала с открытыми глазами… Мы выкатились на улицу, Рулецкий тащил лучевик и задевал им за каждый угол, Славик захлопнул передо мной дверцу Опеля, открутил стекло вниз и высунувшись наружу, тихо прорычал:
— Короче, я на тебя истратил пять тысяч баксов. Вернёшь десять и очень быстро. А? Вы что-то хотели спросить?
— Славик, да ты не волнуйся. Всё будет в порядке. Я голову кладу, не то что какие-то баксы. Всё рассчитано, всё по науке. Через неделю по моим прикидкам начнётся процесс.
— Так вот, если ты за эту неделю куда-нибудь испаришься, — пообещал Славик, — то на благополучный исход не надейся. Через неделю придёшь и доложишь. Этот твой самовар, — он ткнул пальцем в лучевик, лежащий на коленях у Рулецкого, — агрегат твой научный, Рулик тебе вечером занесёт. Всё, пока.
Он отъехал метров на сто, и пока ехал, обдумал положение, смягчился, решился продолжать рискованное дело, а потому остановился и крикнул мне уже намного мягче:
— Ну, Дрон, ладно! Полезай в машину! Извини, чуть-чуть погорячился.
— Нет, Слава, езжай, я пешком пройдусь! Правда, правда, мне так лучше. Переволновался, теперь надо воздухом подышать.
— Как знаешь. — Опель медленно поскакал по неровной грунтовке. Я пошёл следом, размышляя о том, как мне пережить эту неделю ожидания…
…Ах, простите! Я же так и не сказал в чём суть нашего эксперимента. Если в двух словах, то вот, слушайте: тэта-лучи, вырабатываемые придуманным мной генератором или «лучевиком», имеют свойство воздействовать на синий сегмент человеческой ауры и задавать его частотным колебаниям обратную направленность. А дело в том, что синий сегмент — это, в сущности говоря, часы жизни человеческой; если часы запустить назад, естественное развитие организма пойдёт обратным ходом и человек вновь обретёт утраченную молодость. Вот в чём суть! Всё просто и не в шутку гениально, а главное — напрямую касается судеб всего человечества! Скажите теперь, что я не заслужил памятник из чистого золота!
Облучив Петровну тэта-лучами, мы исцелили её от старости, или, вернее начали процесс исцеления. Тут важно рассчитать насыщенность излучения, чтобы подопытный индивид не превратился бы в младенца или вовсе в эмбрион, — но мне кажется, я всё вычислил правильно. По моим выкладкам, не пройдёт и двух месяцев, как Петровна из столетней старухи станет восемнадцатилетней девочкой, — ну, может быть, какая-то погрешность и допущена, плюс-минус пять лет, ну даже десять, — но это совсем не важно. Важно, чтобы она не померла подобно подопытным кошкам, — вот что меня заботило: не потому, что я (повторюсь!) боялся её смерти, а потому, что меня страшило собственное фиаско. Неделя ожидания обернулась для меня тяжёлым нервным срывом, непрерывной бессонницей и вообще стоила мне десяти лет жизни. Через неделю я, едва волоча ноги, отправился на Валькин Огород.
5
Она была жива, она хорошо выглядела, она узнала меня.
В первый миг показалось мне, что Петровна помолодела лет сразу на пятьдесят, что ей сорок, не больше. Как это объяснить? Все мы, идущие от рождения к смерти, ежеминутно стареем, и тень будущей старости — погуще ли, помягче ли — непрестанно лежит на каждом человеческом лице. Мрак тленности сгущается порой вокруг самого цветущего лица, как в разгар солнечной июньской жары, пахнёт вдруг на беспечных купальщиков ноябрьским скверным сумраком. В богатом букете полевых цветов обязательно один-два — увядшие. Крошечная морщинка на чистом девичьем лбу открывает нам порой всю немощь человеческой плоти, и одна эта тонкая, лёгкой рукой прочерченная морщинка ужасает тогда больше, чем ряды жирных, ползучих морщин на лице старухи. Но для Петровны время было запущенно вспять, и на её лицо, лицо восьмидесятилетней (уже не девяностолетней!) бабки теперь бросала отсветы будущая молодость. Лёгкой походкой подошла она к двери, ясными глазами взглянула на меня и чистым — вот, что меня поразило! — чистым, хоть и старушечьим голосом спросила:
— Опять из поликлиники? А мне ваше лечение не помогло, плохо мне стало. В среду ночью так всю скорёжило — думала, наизнанку вывернет, — и сейчас ведь едва хожу!..
Я молча стоял перед ней и созерцал творение рук своих. Петровна казалась мне такой прекрасной — куда там Венере Милосской!.. Теперь передо мной стоял живой человек, а не баба-яга, не гнилой крючковатый сучок. Она смотрела на меня, склонив голову, внимательным и не слишком-то добрым взглядом; лысину свою она на этот раз скрыла под опрятным голубым платочком, и вся одежда на ней была такой чистой, свежевыглаженной, пахнущей свежестью, словно Петровна собралась немедленно лечь в гроб или, может быть, пойти на гуляние. Я понимал, что мне задан вопрос, и что бабка ждёт ответа, но это было таким пустяком в сравнении с моей победой, что открывать рот я считал почти неуместным. Петровна ждала. Подождав с минуту, она вновь попыталась заговорить, но я перебил её:
— Так что, Петровна, — сказал я задумчиво. — Значит, говоришь, тебе лучше стало?
— Да какое «лучше»? — неприятно удивилась она. — Плохо, говорю, стало, плохо, тошнит меня третью ночь и голова болит и кости все ломит… Где ж ваше лечение-то, а? Так расхворалась…
— Не-ет, — протянул я, — ты мне глупости-то не говори!.. Тебе стало лучше, намного лучше. Ты посмотри, как ходишь теперь! Ты же летаешь, Петровна! А как у тебя язык зашевелился? Раньше, бывало, не поймёшь тебя без переводчика, а теперь? Хоть на радио выступай! Подойди-ка к окошку… Ну, смотри: и румянец во всю щёку, и глазки блестят… Да тебе замуж пора!
Петровна рассердилась.
— Что ты языком узоры плетёшь? Тебе сказано — болею! У, безобразник… Лечить не умеешь, так болтовнёй навёрстываешь?..
Когда она сказала это «у, безобразник» язык её вновь одеревенел на секунду, и мне ясно вспомнилось: я сижу по пояс в сугробе, а Петровна, потрясая своей старушечьей, в аптеке купленной тростью с гнутой пластмассовой рукоятью, идёт на меня и невнятно бухает: «У, бббэжжубббраш-ник!» Очень ярко она мне вспомнилась, и отчётливо, как в телевизоре, я увидел: тогдашняя восьмидесятилетняя Петровна, выглядела намного дряхлее, чем нынешняя, омолодившаяся до восьмидесяти лет. В восторге я ухватил бабку за плечи, встряхнул, хотел поцеловать в зарумянившуюся щёчку, но удержался в последний момент. Она же, не в шутку возмущённая, вырвалась из моих объятий и гневно закаркала что-то опять-таки невнятное, — из всего потока неудобопонятных ругательств я разобрал только одно: «кком-ссу-молл-лецц!!»