Синтия Озик - Мужская сила
— Любовная лирика, — удовлетворенно заметил он. — Очень, я считаю, волнительная.
— Волнительная, примерно как безнадежно влюбленный столб, — сказал я, — хоть и не так обточена. И откуда у тебя время на девушек?
— У Леонардо да Винчи тоже было всего двадцать четыре часа в сутки. И у Микеланджело, между прочим. Да я их и не ищу. Я их привлекаю.
Тут я взглянул на него пристально.
— Привлекаешь?
— Ну. Прямо здесь и привлекаю. Даже выходить не надо почти. Кто, конечно, потоньше, с теми этот номер не проходит. Не клюют они на комнату поэта.
— Да у тебя тут ни единой книжки, — возмутился я.
— Не книги влияют, какая у поэта комната, — он не сдавался. — Тут уж влияет — какой он сам, поэт, сложение его. — И, переполняемый гнусной своей витальностью, он мне подмигнул.
Наш разговор на меня произвел неожиданное впечатление. Я начал на него смотреть так, как он сам на себя смотрел, сквозь линзы его самодовольства. Он выглядел почти красавцем. Изменился; стал крупней, мощней. На самом деле ему просто еще не было двадцати, и недавно он подрос. Он был по-прежнему нечесан, пузо буквально перло из рубашки; но что-то такое огромное в нем пробивалось.
Тогда же примерно мне поручили освещать заварушку на Карибском море — так, ряд ничтожных стычек всего-навсего, — а когда я вернулся, оказалось, что он живет у меня в доме. Я по обыкновению оставил ключ у своей замужней сестры (бзик моего отца, они у него бывали, — мол, мало ли что может случиться — я же соблюдал семейные традиции), и каким-то чудом он этот ключ у нее выклянчил: как-то, выяснилось, ее убедил, что она заслужит признательность потомства, допустив его под кров, соразмерный его качествам.
— Соразмерный твоим качествам, — протянул я нараспев. — Так-так, она, стало быть, понимает эти качества чересчур буквально. Ладно, Илья, ты хорошенько попользовался моим жильем. Хватит. Убирайся. — Чашки были грязные, все до единой, и он опустошил мои запасы виски. — Ты гулянки тут закатывал, — заключил я.
— Я разве виноват, Эдмунд? У меня в последнее время так много знакомых завелось.
— Вон отсюда.
— Ах, зачем так грубо. Знаете наверху те маленькие комнатки? Со стеклянной крышей? Спорим, там раньше жила служанка? Вы и не почувствуете, что я там, это я вам гарантирую. Ну где еще мне взять столько прекрасного света? В участке, там еще хуже, чем в подвале было, одни сорокасвечовые лампочки в ходу. Муниципалитет скареден неимоверно. А что мне останется, если зрения лишусь?
И без карандаша
Поет душа,
Ум так же лих.
Но глаз меня лишить —
Как удушить:
Прощай, мой стих!
Хоть на тот свет —
Погиб поэт!
— Мой ответ прежний: нет, — сказал я. — Убирайся.
Он меня одарил снисходительным смешком:
— А недурственно. Ловко. Поэт. Ответ. Нет.
— Но я не шучу. Ты тут не останешься. Кстати, — сказал я кисло, — я-то считал, ты уж давно простился со своим стихом.
— Думаете, про глаза это у меня так, ради красного словца. Вот, смотрите, — он сунул в карман свой кулачище, выгреб очки, нацепил. — Пока вас не было, пришлось приобрести. Довольно сильные для моего возраста. Мне нельзя перенапрягать мою радужную оболочку. Эти окуляры обошлись чуть ли не в месячное жалованье на бывшей моей работе.
Тут я в него вгляделся попристальней. Он поминал о качествах, скорей речь следовало бы вести о количествах: он, пожалуй, еще подрос, не вверх, собственно, вытянулся, не вширь раздался, а текстурно укрупнился, что ли, и проверить этот факт можно было, кажется, только ткнув в него чутким мизинцем. Он разгуливал в исподнем. Впервые я отметил, сколь удивительно он волосат. Плечи и грудь — густая чаща, бицепсы — затененные порослью взгорья. Мне открылось, насколько он себе цену знает; торс держит так, будто его обрел среди античных обломков, гордо в нем угадав воительские черты.
— Давай, одевайся, — я уже визжал.
— В доме совсем не холодно, Эдмунд.
— Зато холодно на улице. Давай-давай, уматывай. В одежде или без. Вон отсюда.
Он поник головой, и я с удивлением заметил, как торчат у него уши.
— Но это вышло бы нехорошо.
— Ничего, переживу. И не волнуйся ты, пожалуйста, за мои чувства.
— Не только о вас речь. Я оставил Сильвию одну наверху, когда вы пришли.
— Ты хочешь сказать, что прямо сейчас у тебя в этом доме девушка?
— Ну, — он кротко согласился. — Но ты же не возражаешь, Эдмунд? Уверен, ты не возражаешь. И самому не чуждо, а?
Я дошел по лестнице до нижней ступеньки и заорал:
— Довольно! Спускайтесь! Убирайтесь!
Ничто не шелохнулось.
— Вы ее травмировали, — сказал он.
— Избавься от нее, Илья, не то я вызову полицию.
— И очень мило будет, — протянул он задумчиво, — они так любят мои стихи. Всегда читаю им вслух в участке. Послушайте, если вы хотите, чтоб я ушел, хорошо, я уйду, а с Сильвией можете разбираться сами. Дом у вас, конечно, просторный, дом у вас шикарный. Мебель чудная. Я, конечно, уж попользовался. Ваша сестра мне кое-чего порассказала — очень интересные дела. Ваша сестра глубоко верующая особа, да? Моральная, как и ваш папа. Такой забавник был ваш папа — подобный пункт в завещание включить! Блуд в пределах данной недвижимости.
— Да о чем речь? — Но я и сам заметил, сам уловил в своем осмотрительном вопросе совершенно неуместный жар.
— Сестра ваша упоминала. Упоминала просто, что ваш папа вам оставил дом только на том условии, что вы ничего такого себе не позволите, что бы навлекло позор на этот дом, а как только себе позволите, дом тут же отходит к ней. Ей-то, в общем, и не надо, ей зачем, но все ж таки не вредно, учитывая, сколько у нее детишек, — я, конечно, за что купил, за то и продаю. Мне кажется, вы бы не хотели, чтоб я ей сообщил насчет Регины на прошлой Пасхе, а? Вот видишь, Эдмунд, ты и сам вспотел, посмотри только на свой воротничок, и зачем же так несправедливо требовать, чтоб я оделся?
Я хрипло выдавил:
— Откуда ты узнал про Регину?
— Зачем — узнал? Кто говорит — узнал? Просто нашел пачку записок от кого-то под таким именем — Регина, и в кой-каких этих записках она рассказывает, как она провела здесь с вами Пасху, ну и вообще про ваши с ней дела. Конечно, ваша сестра немножечко чересчур строгая, наверно, но ведь она хорошая, то есть я хочу сказать, она же не подумает, что ваш наследный дом оскверняют, если я лично в нем останусь, да? И все это учтя, не дашь ли ты мне согласие, чтобы я ненадолго сюда переехал, а, Эдмунд?
С горечью я это согласие дал, хоть вопрос был, в сущности, академическим, поскольку Илья уже внедрил свои пожитки: словарь (то, что осталось, клейкий хребет, да кой-какая самая непопулярная лексика — на Ц, Ф и Щ), костюм и сигарный ящик, набитый тощими письмами из Ливерпуля, в основном не вскрытыми. Я добился от него обещания, что он будет придерживаться верхней части дома; взамен же разрешил ему взять туда с собой мою пишущую машинку.
И, что меня потрясало, он на ней стучал чуть ли не каждый вечер. Я было поверил ему на слово, будто он ленив; а он оказался очень даже прытким. И все-таки я поразился, когда вдруг увидел, как он вытуривает своих посетительниц, — обычно ему было свойственно их хватать, тискать, обжимать и целовать. Они так и шли, так и шли, девицы под шляпками с перьями и полями, с меховыми муфтами, в нарядных ладненьких башмачках; тащились за ним наверх, рассовав по муфтам стихи — его, свои, те и се вперемешку, ссыпая на меня прерывчатый, переливчатый смех, пряча подбородки в катренах. Затем, хотя нас разделял целый этаж, я слышал, как он декламирует; затем ко мне сквозняком врывался вопль; затем залетал хохот; но и он стихал; и надо мной как будто носилось стадо антилоп, сбежавших из зоопарка, покуда я, в порыве чистейшей злобы, не убирался в гостиную, яростно хлопнув дверью. Я сидел со своим атласом, подле гаснущего камина, в грузном, скрипучем отцовском кресле, думая только о том, как мне избавиться от Ильи. Чуть ли не поведал сестре всю грубую повесть его распутств — но все, что я мог бы порассказать о человеке, который был явно мой собственный гость, конечно, вдвойне очернило бы меня самого (спасибо хитроумной отцовской прихоти и безграничной его нелюбви ко мне), а поскольку деньги все отошли сестре и мне достался только этот гигантский антиквариат, я имел самое живое намерение за него держаться. Я весь его, до единой комнаты, ненавидел; он пропах давно пожухлой добропорядочностью моего тяжелого детства, и моя мечта была выставить его на торги в самый что ни на есть момент, и промотать богатство. К счастью, знакомые риэлторы мне мудро отсоветовали: самый момент явно еще не настал. А кроме этого дома и этой мечты у меня не было ничего, если не считать моего жалованья, которое, как любила утверждать сестра, было «нищенской подачкой» «в свете», как она же выражалась, «наших корней». Ее визиты сделались теперь, увы, досадно часты. Она с собой притаскивала всех своих то ли пятерых, то ли шестерых детей, а мужа — никогда, тем создавая эффект, что свой приплод она собрала на облаке. Она была маленькая, четкая женщина, с четкими, широкими взглядами, четко скроенная так, как положено благочестивой пташке: бдительный глазок-алмаз, исключительно крутая и беспокойная грудка, пара крошечных четких ноздрей. Она обожала Илью и всегда поднималась к нему наверх, увлекая за собой потомство, в час, когда он укладывался спать, то есть в девять часов утра, время моего отбытия на службу, тогда как поэтессы, надо им отдать должное, не объявлялись до романтических сумерек. Иногда она мне звонила по телефону и рекомендовала, чтобы я переправил такой-то и такой-то стол — диван, комод — к нему наверх, дабы создать для него условия, приличествующие его дарованиям.