Йозеф Цодерер - Итальяшка
Чтобы прогнать от себя образ медленно опускающегося выпивохи, каким неотступно стоял перед ней отец, чтобы вспомнить его хоть сколько-нибудь приятным человеком, ей пришлось предположить, что он, найденыш, дитя без роду без племени, выросший сиротой-нахлебником на хуторе у Ляйтнеров, видимо, больше других тянулся к тому, что принято считать родиной, и, не найдя себе родины среди людей, тем истовей стал цепляться за само понятие, за сами эти слова: «родина», «отчизна», «отечество».
«Родина в опасности, в опасности отчизна!» — твердил он вслед за кандидатами, что приезжали охотиться за голосами даже в их горную глухомань, он, напрочь чуждый власти и наслаждающийся своим безвластием человек, повторял, как попка, трескотню политиков, словно ему за это платили. И с тем же энтузиазмом затягивал вместе с немцами-отпускниками после второго-третьего литра: «А если враг придет на нашу землю, будь он сам дьявол во плоти…»[5] Но поскольку никакого другого врага поблизости не наблюдалось, им могли быть только итальяшки, кто же еще? Отпускники из Гамбурга, Бохума или из вюртембергской глубинки, уезжая, оставляли в крестьянских домах все свои газетенки «Бильд», все свои пестрые иллюстрированные журнальчики, не только здесь, но и повыше, на летних альпийских выпасах, в гостеприимных лачугах пастухов и молочниц, после сытного деревенского завтрака с парным молочком. И местные крестьянки, аккуратно складывая сие чтиво на скамейку в красном углу, уже не говорили: «Глянем-ка, чего там прописано», а старательно, как образованные городские, изрекали: «Ну вот, теперь можно и почитать». Он, отец, как-никак сельский учитель, разумеется, прекрасно понимал, что, скажем, в голове старого Польстера, всецело поглощенной новым пансионом, лозунг вроде «отчизна в опасности» проносился с автоматизмом молитвы «Отче наш» лишь в дни голосований, когда надо выбрать между немецким и итальянским политиком, и что с остальными крестьянами, которые к сорока годам все как один, разом и в одночасье, заделались владельцами пансионов и гостиниц, а на самом деле превратились в сторожей, домоуправов и дворников при собственных домах, ютясь вместе с семьями в закутках да подвалах, ночуя в котельных и гладильных, все обстояло точно так же. «То край родной, ему верны мы всем сердцем и душой». Он прекрасно знал: эта родина всем им нужна лишь для одного — чтобы легче было деньгу лопатой грести, эта родина для всех давно уж превратилась в лакомый пирог, тщательно нарезанный на ломти и наделы: трассы слалома и скоростного спуска, лыжни для бега, подъемники, а также пансионы и отели, отели и пансионы без конца, все под одну гребенку, стены да крыша, бесхитростные, что твой сарай. Будь их воля, они бы и крыши вместо черепицы соломой перекрыли, лишь бы чувствовать себя прежними, как в старину, только денежки, чур, по-новому загребать. «Отчизна в опасности» — хотя на самом деле опасность угрожала родине только от этих горе-защитничков, а вернее, сама родина давно стала опасностью для него и всех прочих, для кого мир кончался за соседней горой или долиной, ведь он не один такой — таких, кто давно похоронил все свои чаяния и надежды, принарядив их в тирольский национальный костюм и украсив традиционной гвоздикой или, как отец напоследок, тирольской шляпой с кисточкой из шерсти серны, — таких-то патриотов здесь хоть пруд пруди. Не отчизна была в опасности, а сам отец, это ему угрожала родина, которая обошлась с ним, что доказано хотя бы его непутевой смертью, хуже мачехи.
«Мы все заодно» — вот к чему все они стремились, да и другие мечтали о том же. Все они, и друзья Сильвано тоже, хотели чувствовать себя общностью, вот и надували щеки, вот и играли бицепсами на обоих языках.
Как ей хотелось выкрикнуть: «Флориан, ну почему я не чувствую горя!» Но ее братец, ее сводный полубрат, глядя куда-то поверх желтых восковых свечей, сидел с отсутствующим видом, и лицо его, которое она всегда помнила только дергающимся, оставалось чужим и неподвижным.
— Флориан, — произнесла она тихо, но все равно это прозвучало так неловко для обоих, так неуместно, что он сделал вид, будто не услышал. Только скрестил руки и еще ниже опустил голову на грудь.
Хотя бы этому человеку все высказать, поговорить по душам как с единственным нормальным здесь — да он, похоже, по сравнению с остальными, и вправду самый нормальный.
Но она только посмотрела на него и ничего не сказала, вместо этого вернулась к воспоминаниям об отцовских речах и планах — как он снова и снова вслух мечтал разом все бросить, оставить как есть и навсегда уйти куда глаза глядят из этого идиотского, отупляющего мира. А его жена, ее мать, много лет верила ему на слово, пока напрочь не утратила способность здесь хоть чему-то — а меньше всего его, отцовским, словам — верить, и, прихватив Ольгу, сама все бросила, оставила как есть и уехала, чтобы в городе, на фабрике, начать новую, свою жизнь.
Она, Ольга, взвизгнула от радости, когда поняла, что мать не оставляет ее в горах, а забирает с собой в город, где для нее наконец-то начнется жизнь или хотя бы начнется что-то другое, новое. Наконец-то стало можно просто слоняться, бродить по асфальтовым и бетонным просторам, и никто не спросит тебя, с какого ты хутора и сколько у отца голов скотины. Только теперь, постепенно, она и вправду привыкла делать что хочется, хотя поначалу ей пришлось долго учиться вообще чего-то хотеть.
Вероятно, у ее отца попросту не хватило духу признаться себе, что люди из города, да и южане, ему гораздо ближе, чем, допустим, эти скалистые стены вокруг, от которых никакой радости, кроме головокружения, но все-таки худо-бедно чувство защищенности, укрытости в каменном мешке, а значит, опоры и даже какой-никакой надежды. На похороны матери на городское кладбище он явился сторонним зрителем, за гробом шел не впереди, среди близких родственников, рядом с ней, дочерью, а вместе с материнскими подругами и товарками с фабрики, и, едва дождавшись последних слов священника, молча, не прощаясь, исчез. Это были не похороны, а позор, последнее оскорбление одиночеством и покинутостью, ведь пришедших, всех скопом, не набралось и двадцати человек. Словно кто-то решил наказать мать даже напоследок, хотя ей, должно быть, это было уже все равно, как и отцу сейчас наверняка безразлично, явится на его похороны вся деревня или только половина.
Должно быть, в последнее время, когда все его существование в горах обернулось полной безысходностью и бессмыслицей, в душе отца ничего и не осталось, кроме смутного, неосознанного стремления к самоубийству.
Это он-то, в ком с возрастом, а особливо по мере нарастающей тяги к спиртному появились униженность и раболепство, так что под конец за каждый поднесенный стакан он по многу раз кланялся и благодарил, истово твердя «Спаси Господь!», это он-то с тем большей заносчивостью и раздражительностью, готовой прорваться по любому пустяку, стал презрительно, даже брезгливо относиться ко всему итальянскому, хотя до ближайшего итальянца, начальника полиции, надо было час вниз в долину спускаться. Она сама, своими глазами видела, как в городе на почте или у окошка билетной кассы на вокзале он из принципа требовал почтовую марку или билет исключительно по-немецки и совершенно выходил из себя, если служащий-итальянец его не понимал и со словами «io non parlo tedesco»[6] подзывал сотрудника, способного объясниться по-немецки.
Этот человек, выросший среди чужих и привыкший в себе самом видеть чужака, с годами все нетерпимее восставал против всего чужого и чуждого. Этот, можно сказать, прирожденный чужак — тут она чуть не засмеялась, — с одной стороны, то и дело проповедовал уход в дальние страны, с другой же — ни о чем так страстно не мечтал, как быть вместе и заодно с местными, своим среди своих, но неизменно и до последнего часа, как никто другой во всей округе, так и оставался для земляков и соседей чужаком, белой вороной.
Ольга ощутила странную тоску, оттого что не в силах просто обнять Флориана, пожалеть, приласкать и погладить, как погладила бы плешивую отцовскую псину. Да и как расскажешь ему то, что она видела своими глазами: как отец, будто аршин проглотил, чопорный и напыщенный до смешного, вместе с ней и Сильвано через церковную площадь направляется в трактир «Лилия», а у самого поджилки трясутся от страха и вид неприкаянный и жалкий, будто он и не человек вовсе, а дерьмо собачье. У отца, когда она вместе с Сильвано приезжала его навещать, было как будто два лица: одно обрадовано-опешившее и заискивающе-преданное, как у собаки, и второе, когда он отправлялся с Сильвано в трактир, — вот эта напускная, отталкивающе-неприязненная вежливость.
— Он наверняка чувствовал себя приспешником итальяшек, когда дал мне денег бар обустроить, — вдруг сказала она.
Она глянула на Флориана, этого мальчонку, которого школьная сторожиха и уборщица прижила с отцом уже годы спустя после материнского отъезда, и только сейчас заметила, что и у него, как у отца, белокурые волосы наполовину закрывают уши. А он, почти не шепелявя и даже не дернувшись, только и спросил: