Григорий Розенберг - Я — годяй! Рассказы о Мамалыге
Вообще, в Мишином доме, если захотеть, можно очень нескучно проводить время даже в полном одиночестве. Но вот как раз оставаться один Миша панически боялся. Даже зуб — зуб! — Миша согласился удалить сразу же, как только ему пригрозили, что оставят его в доме одного. И если в доме был хоть кто-то, Миша не мешал ему и играл вполне самостоятельно. Прежде всего, конечно, под столом. Со всех сторон почти до самого пола свисает белая скатерть и если включить папин фонарик, то кино тебе обеспечено. Тень от твоих рук в световом круге может изобразить всё, что угодно. Например, если левую кисть руки повернуть ладонью вверх, согнуть и растопырить пальцы, получается клетка, а если при этом те же два пальца правой, что гуляли по венику, опустить в эту клетку, то они превратятся в ноги Тарзана, и можно будет, закричав по-тарзански, призвать слона, чтобы тот спас твои пальцы из твоей же клетки.
Или вот ещё. Когда горят под абажуром лампочки или солнце бьёт прямо в окно поверх белых занавесочек, а Миша забирается на родительскую тахту (матрас, уложенный на козлы), тогда Мишина тень очень чётко ложится на стену, на «ковёр», то есть на клеёнку с нарисованным красивым озером, замком, одинаковыми деревьями и, конечно, — двумя белыми лебедями. Но Миша видит только свою тень. Миша специально надевает те штаны, похожие на галифе, папину настоящую пилотку, мамин передник на плечи и идёт в бой. Как красиво развевается у него на плечах плащ-палатка, как он вскакивает, выставляет вперёд полусогнутую ногу, оборачивается, поднимает высоко руку с автоматом и кричит: «Вперёд! За мной! Сталина!!!» И поёт голосом специальную музыку, которую играют в кино всегда, когда атака… Но вдруг раздаётся выстрел… Миша вздрагивает… секунды на две-три замирает, прогнувшись, в этой неудобной кинопозе, косо смотрит на свою тень и, как подкошенный, падает на сырую землю. То есть на тахту.
Однажды Миша свалился с тахты на пол и крепко стукнулся затылком. Так в его коллекции появился ещё один запах. Миша решил, что так пахнет удар головой, но мама сказала, что это запах крови. Запах, в котором тоже — мно-о-ого чего прячется.
Миша зачастил к врачам. Ветрянка уже прошла, но запахи детской поликлиники становились всё более и более привычными. При нём много раз обсуждали его заболевание, и он мог запросто, не вникая в смысл, попугайски повторять: «После скарлатины осложнение на руки и на ноги. Ревматизм и ревмокардит».
Доктор Брэнэр — так называли все горбатую одноглазую старушку — больно не делала: водила холодной слушалкой по груди и по спине и заглядывала в рот, давя железной плоской палочкой на язык аж до рвотного кашля. Но на этом все неприятные ощущения заканчивались, а начинались вещи, скорее похожие на игру. Лечебная физкультура, грязевые процедуры (а уж там запахи во!). Настоящие неприятности начались с приближением зимы, и не в поликлинике, а в детском саду.
Чулки и мальчики, и девочки носили одинаковые. А это значит — лифчики на груди или резиновые колечки на ногах. В садике разрешали только лифчики. Миша считал, что мальчиковые застёгиваются спереди, а у девочек — сбоку. Чулки надевали всем примерно в одно и то же время, и только Мише — в связи с его ревматизмом — раньше всех. Это вызывало противное злорадство у всех детей: — У-у, зима напала! На Мамалыгу зима напала! У-у-у!
Миша вздыхал и терпел. Ему объяснили дома, что это так нужно, чтобы ноги не «крутило». А у Миши «крутило». Перед каждым дождём Миша лежал, с силой поджав ноги, и беззвучно плакал, потому что ноги, и в самом деле, просто закручивало болью. Колени опухали. Боль не давала отдохнуть и нельзя было найти такую позу, от которой стало бы хоть чуть-чуть полегче. Мама растирала эти ненавистные ноги водкой, и водочный запах прочно связался в Мишиной памяти с облегчением, избавлением от боли. Когда после многочасовой боли становилось легче, он вздыхал послеплачевым прерывистым вдохом и говорил, прижимаясь к маме, что, когда вырастет, обязательно женится на ней, и пусть папа даже не обижается. Папе он купит зелёные брюки.
Конечно, дети из группы ничего не знали об этой боли и поэтому, наверное, смеялись. Но всё равно было обидно.
Однако главные сложности начались, когда выпал снег. Вообще-то, снег Миша любил. В их южном городе эта белая красота держалась недолго, и когда снег впервые появлялся, Миша суеверно касался его рукой, надеясь этим сохранить его наподольше. Но с этого года с появлением снега мама категорически велела надевать очень стыдную одежду, которая называлась некрасивым словом «кальсоны». Никто из мальчиков у них не носил этого, только тёплые чулки, а он — явился. Всю первую половину дня Миша волновался в ожидании мёртвого часа и раздевался ко сну медленнее, чем всегда. Наконец, когда все уже легли, он сложил на стульчик все свои вещи, кроме кальсон (не идти же в спальню голым) и медленно-медленно побрёл, в надежде, что все, может быть, уже спят и никто ничего не увидит. Но увидели не там, впереди, где он ждал опасности, а сзади, с тыла, откуда, казалось бы, должна была быть только защита.
— Ну, как тебе это нравится?! — зашипел сзади голос Валентины Борисовны, и Миша чуть не оглянулся. — Нет, ты посмотри на эту жидовню, на эти белые завъязочки унизу! Посмотри, как оно шаркает! Кальсончики ему, а то он свой обрезанный кончик таки простудит! Вот говно носатое! Я и мужу запрещаю эту дрянь носить, чтобы на них не было похоже.
Миша мало чего понял из этого монолога, в отличие от тёти Нины, к которой, собственно, и обращалась Валентина Борисовна, и которая всё хихикала, пока слушала, но почувствовал, что теперь ему стыднее стократ… И спереди и сзади.
Но самое ужасное было в том, что монолог этот слышали не только тётя Нина с Мишей, самое ужасное было в том, что Игорь Долгов, выходящий из уборной, разобрал каждое слово и уже в спальне громко зашептал вслед Мише: «Мамалыга жидёнская! Жид мамалыжный!» Миша оглянулся и показал ему кулак. Потом зарылся под одеяло и стал думать. Ну, и поплакал немножко. Не без этого…
После мёртвого часа Миша всё поглядывал в сторону Игоря, а тот всё хихикал и всё шептался с двумя своими друзьями, и они, поглядывая на Мишу, тоже противно хихикали. Так в обстановке поглядывания и хихиканья их всех повели в раздевалку для одевания и построения на улице, где они строем должны будут дышать свежим воздухом.
На одном из поворотов лестницы, на промежуточной площадке, Игорь, поравнявшийся с Мишей, громко, не глядя на Мишу, прокричал: «Жид-жид — по верёвочке бежит!» И Миша с силой толкнул Игоря в плечо. Игорь отлетел, споткнулся о чьи-то ноги и упал, хряснув затылком о радиатор.
Все остановились, а замеревший Миша увидел испуганные Игоревы глаза и много крови брызгами и струйками по Игоревой голове, на стене и на радиаторе. Миша вдруг почувствовал, как острая боль сдавила ему рёбра и что-то там в паху (так с ним случалось всегда, когда он видел чью-нибудь рану), почувствовал запах удара головой, запах крови, и чудовищное чувство вины перед Игорем заполнило всё его существо… Он уже сделал шаг с протянутой к Игорю рукой, как вдруг раздирающая боль в ухе просто оторвала его от земли. Он схватился руками за чью-то пухлую ручищу, выворачивающую, отдирающую его ухо, и, правда, чуть взлетел над полом.
— Ах ты говно маланское! — громко, по-базарному заверещал голос тёти Нины, и Миша поразился тому, что его уже дважды сегодня обозвали этим жутким словом. Он это слово в доме не слышал никогда, только во дворе, и то в соседнем. В его дворе жильцы считали себя намного культурней, чем своих соседей, и во время скандалов, в ответ на это слово, кричали другое, такое же, но интеллигентней, даже можно сказать жеманней: «Гамно!» Дома же самым обидным словом считалось «негодяй», и в ответ на него ещё совсем недавно Миша кричал: «Нет, я годяй!»
Всё это время тётя Нина громко визжала и волокла Мишу за ухо обратно наверх в группу, а Валентина Борисовна занялась Игорем. Наверху тётя Нина крепко отдубасила Мишу и рыдающего его поставила в угол в уборной.
— Будешь стоять, пока все с прогулки не вернутся, выродок чёртов! — закричала она и, отвесив тяжёлый каменный подзатыльник, удалилась. Подзатыльник был такой, как будто головой об пол бахнулся. Даже кровью запахло.
Тут ведь вот что. В садике детей, скорее всего, не только поколачивали, но и любили. По-видимому, дело ещё в особенности Мишиной, как уже было сказано, памяти, этой кунсткамере, собирающей событийных уродцев. Хотя… хотя с другой стороны Миша запоминал, вроде бы, ВСЁ. Короче: запоминал — всё, а вспоминал — это!
Дома Миша, мучимый совестью и тревогой за Игоря, рассказал всё подробно, а опасаясь, что родителей может возмутить ещё и безнаказанность его жестокого поступка, подробно рассказал и о наказании в уборной (правда, про «говно» Миша сказать не решился).
Но родителей, особенно папу, заинтересовала не столько вся трагедия, сколько её последний акт. Он ещё вдруг вспомнил другие подзатыльники, о которых проговаривался Миша, и в третий раз за этот день ужасное слово прозвучало в Мишином присутствии. Да ещё дома!